"Вы из Киева плывете..."
Мы публикуем фрагмент книги Мирона Петровского "Городу и миру" (Киев, "Дух и литера", 2008), посвященный поэту Льву Квитко...
О судьбе Еврейского антифашистского комитета
I
Конечно, мне не следовало браться за составление сборника, посвященного жизни и творчеству поэта Льва Квитко. Это должен был сделать кто-нибудь другой, лучше меня подготовленный для такой работы. Я совершенно не знал языка, на котором поэт сочинял свои стихи — еврейского языка идиш, высокомерно именуемого порой "жаргоном". Я слишком мало и исключительно по русским и украинским переводам был осведомлен о литературе этого языка, о совсем не бедной и очаровательной литературе, в которой, по утверждениям знатоков и единодушному мнению читателей, Лев Квитко занимал видное место.
Но вот беда: мнение этих знатоков существовало только в их статьях — сами знатоки отсутствовали. Кто не вернулся с Отечественной войны, кто погиб в гитлеровских гетто и лагерях смерти, кто стал жертвой сталинских репрессий — и до войны, и после нее. Знатоков не было, а те, кому случалось встречаться с поэтом или просто читать его в оригинале, те, кто мог рассказать что-либо о поэте или помочь мне войти в мир его поэзии, один за другим, пережив и войны, и репрессии, уходили из жизни, так сказать, естественным образом. И было ясно, что если не собрать их воспоминания сегодня, то завтра будет поздно. Разыскивая людей, которые могли бы поделиться воспоминаниями, я опаздывал порой на годы, месяцы, порой на дни, словно судьба нарочно спешила увести всех, кто мог дать мне какие-нибудь сведения.
Собрать же хоть крохи воспоминаний было решительно необходимо, так как найти документы не было никакой надежды. Архив поэта, изъятый при его аресте в 1949 году, по-видимому, погиб. Его письма, хранившиеся у адресатов, могли оказаться «компрометирующим материалом» и тоже были уничтожены, и лишь немногие продолжали отважно их хранить (в том числе — Маршак, Чуковский, Тычина и Самуил Миронович Алянский, святая душа, издатель и ближайший друг последних лет Александра Блока).
Оказалось, что о поэте, чья жизнь проходила на нашей памяти, мы знаем чуть ли не меньше, чем о каком-нибудь древнегреческом лирике, от которого и сохранилось-то всего несколько фрагментов. После гибели поэта и нескольких сокрушительных ударов, нанесенных с государственных высот по его культуре, книги Льва Квитко исчезли из библиотек. Речь идет, разумеется, не о массовых (с них спрос невелик), а о фундаментальных научных библиотеках, призванных хранить все. И не следует простодушно думать, будто под исчезновением подразумевается перевод из общего пользования в отделы специального хранения, доступ в которые ограничен. Нет, под исчезновением следует понимать полное физическое отсутствие: хотя рукописи, как известно, не горят, но бумага горит, и горит прекрасно, особенно если ее поворошить полицейской кочергой.
Многие его книги известны сейчас разве что по библиографическим описаниям. А ведь при жизни Льва Квитко только на родном языке у поэта вышло свыше ста книг. И на русском около сотни. И на украинском три десятка. У его вдовы оставался один-единственный листок, написанный рукой поэта: он лежал многие страшные годы, забытый в бумагах кого-то из многочисленных переводчиков Льва Квитко, — и сохранился, ибо был забыт. Одним словом, было бы безрассудством ждать, пока на роль составителя сборника, посвященного Льву Квитко, явится более компетентный работник: к тому времени, когда он явится (если он явится), собирать уже будет нечего. Я работал, как на пожаре, выхватывая обгоревшие куски из огня всепожирающего времени, из вонючего огня национальной ненависти, в который распоясавшиеся, опьяневшие от безответственности сталинисты плескали шовинистическим керосинчиком.
Редактор заявил, что пропустит сборник только в том случае, если о трагической гибели поэта в лубянских застенках будет сообщено лишь единожды на протяжении всей книги — в статье наиболее авторитетного участника издания, и притом — в сдержанных официальных формулах (для того, конечно, и придуманных, чтобы скрыть под холодным словом раскаленную суть дела). Но в последний момент редактор нарушил свое же условие и трусливо вычеркнул это единственное упоминание. Так что для читателей сборника осталось тайной, погиб ли поэт у расстрельной стенки, оболганный и истерзанный, плохо понимая происходящий кошмар по своему несокрушимому простосердечному доброжелательству, или же спокойно скончался в своей постели, так сказать, при нотариусе и враче, завершив свои земные дела и посылая последнее благословение детям и внукам, собравшимся возле его смертного одра.
22 января 1949 года еврейский советский поэт Лев Квитко был арестован. Говорить о «ложном навете» значило бы оправдывать убийц: навет был организован теми же силами, которые заранее обрекли его на смерть. От Льва Квитко и всего состава Еврейского антифашистского комитета, арестованного тогда же, — от Ицика Фефера, Давида Бергельсона, Переца Маркиша и других — требовали признания в подпольной сионистской деятельности и сотрудничестве с иностранными разведками. Это легко говорится — требовали, методы тогдашнего дознания хорошо известны. К ним, престарелым литераторам и общественным деятелям, применяли методы следствия, которые позже будут скромно названы "запрещенными)".
В августе 1952 года (считают, что это произошло 12 августа) все они были расстреляны. Через пять лет — посмертно реабилитированы. Фраза, вычеркнутая редактором из сборника, посвященного Льву Квитко, должна была говорить всего лишь о факте посмертной реабилитации.
Палач и редактор работали тандемом, крутили одни и те же педали. Один вычеркивал людей из жизни, другой, покрывая его, расстреливал слова.
Рассказывают, что во время «следствия» ни в чем не признававшемуся, ибо ни в чем не повинному Льву Квитко устроили очную ставку с одним из его «содельников», не выдержавшим пыток. По требованию следователей этот сломленный человек, жаждавший уже только одного — скорого конца, обрывающего муку, — повторил все те страшные обвинения, которые были ему внушены его истязателями. Лев Квитко, сам едва державшийся на ногах, будто бы обнял и поцеловал своего подневольного обвинителя, как бы свидетельствуя о понимании и отпуская ему его грех. Очную ставку пришлось прервать. Не знаю, произошла ли эта почти евангельская сцена на самом деле или же перед нами не более чем легенда; возможно, легенда, ибо страдательные персонажи этой сцены не могли ничего никому рассказать, а персонажи активные ни в коем случае не были заинтересованы что-либо рассказывать. Но характер поэта, его светлая вера в человека, его безмерное доброжелательство схвачены верно.
Я опрашивал десятки — нет, пожалуй, сотни — людей, пытаясь разжиться каким-нибудь материалом для сборника, посвященного Льву Квитко. Все, не сговариваясь, вспоминали его мягкие губы, раздвинутые чуть ироничной улыбкой, его блестящие, доброжелательно устремленные на собеседника глаза, и все, рассказывая о нем, сами начинали влюбленно улыбаться, как бывает всегда, когда вспоминают о хорошем. Губы и глаза — это, конечно, прекрасно, но ведь не наполнишь книгу упоминаниями о губах и глазах! Вспомните, пожалуйста, эпизод или хоть слово — живое слово поэта, в котором бы проявился его столь симпатичный вам характер! Лучше других это сделал писатель Лев Славин:
«...У меня были два рослых пса, Ларик и его мать Ляля, два белых королевских пуделя. Однажды, прогуливая их, я встретил на лесной тропинке Квитко. Я был с ним знаком, но отдаленно. При встречах, всегда случайных, мы разменивались поклонами, но почему-то никогда не останавливались для разговора. Л между тем, по доброжелательной улыбке Квитко, мне казалось, что он хочет этого. Да и меня влекло к общению с ним. Мне нравились его стихи с их прелестной непосредственностью и нежным юмором.
Сейчас он стоял рядом со мной и не спускал глаз с собак. Я привык к тому, что все восхищались моими белыми красавцами.
Хороши? — спросил я.
О, да!
Кто-то сказал, — продолжал я, — что если у собак есть рай, то белые пуделя его ангелы.
Квитко улыбнулся.
Я знал собаку, — сказал он, — которая обладала чувством юмора. Это было у нас в селе.
По пятницам хозяйки готовили на субботу праздничное блюдо — "кугель". В пятницу вечером собака прокрадывалась на кухни и крала «кугели». А в субботу утром она приходила посмотреть, какое выражение лица у хозяек.
Мне понравилось, что Квитко снизил мою несколько торжественную декларацию о собаках. И мне еще больше захотелось душевно приблизиться к нему. Но он куда-то спешил...»
В поэтическом мире Льва Квитко даже собаки обладали чувством юмора, но идею собачьего рая он, мечтавший о земном рае для людей и создававший его в своих стихах, решительно, хотя и мягко, отвел.
II
Жажда гармонии свойственна всем людям, а поэт — воплощенное стремление народа к гармоничному бытию. Потому-то поэты и воспринимают так трагически дисгармоничность бытия. Лев Квитко был настоящим поэтом, поэтом божьей милостью, но трагедия была не его жанром. Трагизм он вытеснял из своего сознания, из своих произведений, и свою мечту о гармонии нередко воспевал как реальность. Некоторые его стихи создают образ столь благополучного, столь благоустроенного, чтобы не сказать — благостного мира, что в нем даже между мышами и кошками нет никакой вражды. Как заметил К. И. Чуковский, кисанька Льва Квитко (из одноименного, раннего и принесшего поэту первоначальную известность стихотворения) не охотится на мышей, а водит с ними хороводы. Но еще удивительней, что эта идиллия написана перед самой революцией, на третьем году мировой войны, в самый канун чехарды властей и оргии погромов.
У комнатного человека, у баловня легкой и благополучной судьбы это было бы пошлой маниловщиной, сладчайшей и глуповатой блажью. Но Лев Квитко, сирота, дитя местечка, человек, возросший, по его собственным словам, «на хлебах у голода», не блажил, не предавался маниловщине. Просто он мог жить только в таком мире, где лев и лань возлежат рядом в мирном покое, а кошка водит с мышами хороводы, — вот он и создавал такой мир в своих стихах.
Героиня одного стихотворения Квитко уверена, что деревья мечтают подрубленными упасть к ногам человека — все сосны завидуют своей подруге, которая уже удостоилась этой великой чести. Оказывается, отношения между рубящим лес человеком и срубленным деревом мыслятся в этом стихотворении («Сосна») как любовный поединок-союз. Томимая любовной тоской, девушка признается: «Так и я, о так и я желала б, как сосна, склониться перед ним!» Во всех стихах Квитко все сущее в природе мечтает служить человеку, и когда поэт призывает: «Мир лежит перед вами — берите его!» — то это отнюдь не призыв насильника или захватчика-конкистадора, потому что голосу человека ответствует голос самой природы: «Возьмите меня!» Человек создан, чтобы владеть ею, она — чтобы принадлежать человеку. Никаким противоречиям здесь нет места. Там, где другой увидел бы антагонизм, Квитко видит только гармонию интересов — вне гармонии он не мыслит ни своего, ни вообще человеческого существования.
Бабушка Мирл живет в лесном домике. Волков в этом лесу, конечно, нет и в помине, так что маленький внучек может без опаски навещать бабушку («В гости»). Правда, в лесу обитает лисица, но она сама любит заглянуть в бабушкин домик, да не тайком, не ночью в курятник, а днем, прямо к обеденному столу — отведать голубцов, которые так искусно готовит старая Мирл.
На строительной площадке, там, где возводят дом, среди досок, извести, кирпичей и опилок новостройки затесалась березка — «прохладна и свежа» («Березка»), С трогательной нежностью обходят рабочие деревце, стараясь не задеть, не повредить его. Человек внес гармонию в отношения между живым деревцом и бесчувственными камнями новостройки, и поэт так восхищен этим, что мысль о происхождении досок, щепок и опилок, валяющихся на стройке вокруг березки, в стихотворении не возникает. Сколько бы ни описывал Лев Квитко рубку леса, никакой намек на то, что, мол, лес рубят — щепки летят, невозможен в его стихах.
Вы из Киева плывете
Пароходом по Днепру.
Вы на палубу в дремоте
Вышли рано поутру.
Вас восход встречает алый...
Рукава большой реки —
Словно пальцы многопалой
Растопыренной руки.
Темных сосен оторочка
Вдоль рассветных берегов.
На песке лежит цепочка
Птичьих тоненьких шагов.
Так захочется остаться
В этом мирном уголке —
Понырять» покувыркаться,
Поваляться на песке!..
Самое замечательное в этой «киевской идиллии» то, что она написана на втором году Великой Отечественной войны, когда в «этом мирном уголке» хозяйничали враги-оккупанты. За киевской идиллией стоит мучительная боль поэта за поруганную землю, и приведенными строками начинается рассказ о трагической судьбе ребенка на оккупированной земле. Но ведь всё правда в этих стихах — киевская земля и Днепр действительно прекрасны. Идиллические стихи делают их красоту еще дороже и желанней, военное лихолетье и горечь изгнания — еще ужасней и горше. Таков был свойственный поэту Льву Квитко способ отражения действительности. Отражения от действительности.
Попытки отразить дисгармонию — например, описать ужас погромов времен гражданской войны или бесчинства оккупантов времен войны Отечественной — разрушали саму материю его стиха: размеренные и строгие ритмы, четкие строфы народной поэзии сразу же сменялись нестройными выкриками верлибров. Резко менялся и жанр его творчества: вместо лирики счастливого детства — эпос или трагедия несчастной взрослости. Эта закономерность его творчества подтверждается свидетельством Н. И. Харджиева: «Со Львом Моисеевичем Квитко я встретился в конце 1941 года в Ллма-Лте, ставшей в то время центром кинопромышленности. Неожиданно для самого себя я оказался в роли редактора Сценарной студии Комитета по делам кинематографии (в ноябре 1942 года я вернулся в Москву).
Лев Моисеевич был в числе тех писателей, которые получили приглашение работать для Сценарной студии. Каждый сценарист работал при участии редактора-консультанта. Дирекция студии предложила мне быть консультантом Льва Моисеевича, с которым я незадолго до того познакомился — и был им очарован. В его живой прерывистой речи не было никакого краснобайства, никакого "перебалтывания"; первозданное косноязычие настоящего поэта. И он пристально смотрел на собеседника светлыми сияющими глазами ребенка.
Сюжет антифашистского сценария Льва Моисеевича — расправа немцев с еврейским населением городка на оккупированной территории — в моей памяти почти не сохранился. Помню две сюжетные линии: основную — погром и параллельную — "вариант" Сизифа, приг думанный истязателями: безногому старику приказано карабкаться вверх по пятиэтажной лестнице, а затем спускаться вниз, и так до конца — смертельного. Параллельное действие повторялось многократно, создавая иллюзию временной длительности. Сценарий (или либретто?) был написан, но фильмом не стал. Ставить фильм, кажется, предполагала В. Строева».
В довоенной «Колыбельной» Льва Квитко (замечательной, между прочим, тем, что ее поет маленький мальчик своей матери, а не наоборот, как было бы по традиции) рассказывается о ребенке, который то и дело попадает в гибельные ситуации. То он заблудился в лесу и на него вот-вот накинутся дикие звери, то плывет в бурю по океану, и бездна вот-вот поглотит маленького мореплавателя. Но разве может погибнуть ребенок в стихотворении Квитко? Нет, конечно. Каждый раз помощь приходит вовремя, и какая помощь:
Но Сталин услышал, что плыть мне невмочь,
Что буря меня окружает и ночь.
И выслал за мною в ночной океан
Веселую птицу — большой гидроплан.
И снизилась птица со мною
Перед кремлевской стеною.
Мамочка, мама, голубка моя!
Настежь открылись ворота Кремля.
Кто-то выходит из этих ворот,
Кто-то меня осторожно берет
И подымает, как папа, меня,
И обнимает, как папа, меня.
И сразу мне весело стало!
...А кто это был?
Угадала?
Загадка, прямо скажем, не из самых сложных. Гораздо сложнее объяснить современному читателю происхождение этих стихов. Веру в вождя Квитко разделял с миллионами своих соотечественников, но читатель без труда заметит, какой детской была его вера, насколько она инфантильна, И насколько она сливается с патриотизмом поэта.
О патриотизме у нас даже самые завзятые диалектики говорят как о категории безусловно положительной. Опыт культа личности, искусно игравшего на патриотических чувствах советских народов, заставляет задуматься над безусловностью патриотизма. Над этим задумался французский поэт Беранже, которого можно было бы сравнить со Львом Квитко по близости к народно-песенной стихии (если бы, конечно, не инфантилизм одного и легкая фривольность другого). Беранже рассказывал о своем увлечении Наполеоном и спрашивал: как же случилось, что я, так рано начавший разбираться в политике, увлекся Наполеоном, не разглядел это чудовище? Разглядеть его бесчеловечную сущность, отвечал Беранже на свой же вопрос, помешал мне мой патриотизм...
О том, что Квитко хотел что-то заработать лестью вождю, не может быть и речи. В стихотворении выросшего в сиротстве поэта, в стихотворении, косвенно отразившем некоторые события тридцатых годов (например, спасение челюскинцев), в полной мере отражена жажда отеческой ласки и заботы, слившаяся с патриотическим чувством. Отражена надежда на самого главного отца, родственная народной мечте о добром патриархе (патриотизм и патриарх — слова одного корня). Но выражена эта мечта — как здешняя сиюминутная реальность. Перед нами — народная патриархальная утопия, реализованная в русле типичных для того времени восхвалений вождя. В последний раз она была напечатана за год до ареста Квитко.
Судьба Льва Квитко — трагедия обманутой веры, попранной преданности — простодушной, искренней и бескорыстной.
III
Обычно к детским стихам большие поэты приходили, достигнув зрелости, уже пройдя через романтические увлечения юности, вступая в возраст отцовства, если и не успев обзавестись собственными детьми. Нередко переход к стихам для детей был результатом социальных трудностей — вытеснением из более «престижных» и «актуальных» жанров в иные, периферийные жанровые области. Так в послереволюционные, особенно в тридцатые годы, уходили в детские стихи и в перевод лирики, чей поэтический метод оказался не ко двору, не был принят официальными кругами эпохи. Перевод и стихи для детей становились своеобразной метафорой недоступной лирики. Поэты совершали инверсию «своего» и «чужого», но свою лирику спасали — в переводе. Поэты совершали инверсию «взрослого» и «детского», но сохраняли возможность профессиональной деятельности. В детскую литературу и в перевод уходили, словно в спасительное подполье, позволявшее вести анонимное и почти призрачное литературное существование. Многие замечательные поэты долгие годы были известны читателю только как переводчики или авторы Произведений для детей, и трудно назвать среди них такого, который бы начинал свой путь в литературе с детских стихов.
Лев Квитко начинался именно со стихов для детей, и это редчайшее исключение теряет свою исключительность, оказывается совершенно естественным, если приглядеться к характеру поэта и времени его дебюта. Он начинал с утопии детства, с детской утопии гармоничного мира, и утопизм его произведений становится очевидным, если сравнить их с подлинным миром его детства. Тогда станет ясным, что это были не «стихи для детей», а именно «детские стихи», стихи взрослого человека, который вырос, но остался ребенком, глядящим на мир глазами, распахнутыми в доверчивом ожидании добра. Начало его творчества совпадает с событиями, обещавшими возникновение нового, лучшего мира, в надежде на возрождение национальной культуры прежде гонимого народа, в надежде, вновь подарившей детство этому народу. Не случайно мотив начала едва ли не самый слышный во всем творчестве Квитко: начало дня и начало нового мироустройства, начало полета и начало любви, начало времен года и человеческой жизни.
В 1917 году в киевских журналах стали появляться первые публикации стихов Льва Квитко, а затем в издательстве «Киев ферлаг» вышла первая книжка его стихотворений с пометой «для младшего возраста»: начало его литературного пути. В 1919 году в Киеве же вышли еще пять книг Льва Квитко для детей, и лишь затем — книги «взрослой» лирики «Трит» («Шаги», 1919) и «Лирика» (1921). В одном из писем той поры Квитко изложил свою программу — эстетическую и нравственную одновременно:
«Мне жизнь представляется полной неразберихой, но в ней скрыты жемчужины, это — жемчужины романтизма. Жизнь была бы великолепна, мир — изумителен, если бы мы сами не угробили все это. Мы забрели куда-то в сторону, а потом шли этим путем все дальше и дальше, с расширенными от страха глазами, наполовину захлебнувшиеся в той зловонной пропасти, куда мы сами себя загнали, и все же — мы унесли с собой ядрышко нашего прошлого счастья, одну жемчужину нашего сгинувшего богатства — романтизм. Мы должны его беречь, как зеницу ока, как бережет обнищавший богач последний золотой кубок, напоминающий ему о былом, дарующий надежду на будущее.
Я верю, что подлинный облик жизни и мира скрыт от нас, искажен. Где-то под руинами веков лежит забытый оригинал — настоящая жизнь. Если телега жизни не потащит нас на дно и мир спохватится и вспомнит, чем он должен был стать,— то, я верю, некто великий придет, чтобы взять в свои руки заколдованный ключ и извлечь из-под тяжести вековых руин жизнь — настоящую, романтическую, фантастическую...»
Так представлял себе юный Квитко предназначение поэта, вопреки трудностям и скудости реального быта.
«Жить было весело и интересно, — вспоминала вдова поэта, Б. С. Квитко, — но существовать на гонорар было невозможно, и Квитко поступил грузчиком на склад того издательства, которое выпускало его книги, а позднее стал работать в детском доме.
В Киеве, на Кузнечной улице, где мы жили, находилась тогда студенческая столовая, которая была местом встречи писателей, художников, музыкантов. Столовая ощутимо поддерживала нас супом и пшенной кашей... Но и эти обеды не всегда были нам по карману: надо было покупать абонемент, то есть платить вперед».
И тогда, уже составив себе первоначальное литературное имя в качестве детского поэта, Квитко опубликовал в первом номере киевского еврейского журнала «Багинен» поэму «Ин ройтн штурм» — «в красном вихре». В центре этой действительно вихревой поэмы, пронизанной романтически порывистыми стихиями природы и революции,— победный вход Красной Армии в Киев. Рецензент, укрывшийся за криптонимом А. Г., писал: «Очень интересна также поэма другого поэта — рабочего Л. Квитко "В красном вихре". Квитко за короткое время завоевал себе почетное место в новой еврейской литературе. Поэма "В красном вихре", написанная не без влияния "Двенадцати" Блока, изобилует красивыми и сильными местами, свидетельствующими о большом мастерстве, совершенстве формы и революционном подъеме автора...»
Сравнение с «Двенадцатью» — своего рода «пунктик» всех, писавших о поэме Квитко. «Двенадцать» поразили современников, и киевские русские журналы 1918 года, еще не располагая текстом блоковской поэмы, публиковали сообщения о ней со слов приезжих с севера, пересказы содержания и отрывочные места по памяти тех, кому посчастливилось ее прочесть. Отзвуки поэмы Блока еще долго слышались во множестве поэтических произведений, в том числе в разноязыких произведениях киевских поэтов. Но знакомство Льва Квитко с «Двенадцатью» в пору создания поэмы «В красном вихре» далеко не очевидно.
Вместе со Львом Квитко свой путь в литературе начинали (одни чуть раньше, другие попозже) его литературные сверстники,^ составившие так называемую «киевскую школу» советской еврейской литературы. Нетрудно понять, почему именно Киев стал центром этой школы и дал ей название: в результате революции «черта оседлости » была сметена, но люди-то в основном продолжали жить на тех же местах, и ближайшим, крупнейшим и наиболее притягательным центром культуры для них был Киев. Из «Егупца», как Шолом-Алейхем со свойственной ему скорбной иронией называл этот город, ибо «Егупец», Египет — земля изгнания, Киев на глазах превращался в средоточие культурной жизни многих освободившихся народов — на зпсраинской почве. Кинохроника сохранила кадры шествия детей по улицам Киева под лозунгом: «На украТнськш земл! немае пригноблених нац1й». Деятельность «киевлян», «киевской школы» — поэтов и прозаиков, сгруппировавшихся первоначально около сборников «Эйгнс» («Свое») и журнала «Бихер-Велт» («Мир книг»), составила в еврейской литературе на языке идиш целый период, известный как «киевский».
«Вокруг этого периода неоднократно разгорались споры, — писал историк советской еврейской литературы И. Серебряный.
— Они не утихли и сейчас. Но особенно богаты дискуссиями по этому вопросу 20-е годы. Однако, что бы ни говорили и ни писали о "киевлянах", никто не может отрицать (хотя такие попытки и были), что лучшие представители этого периода — Ошер Шварцман, Давид Гофштейн, Перец Маркиш, Лев Квитко в поэзии, Давид Бергельсон и Дер Нистор — в прозе — проложили новую дорогу в еврейской советской литературе...»
Влияние «киевской группы» на еврейскую литературу во всем мире было столь велико и очевидно, что сделалось общим местом во всех работах, посвященных развитию этой литературы в новейшее время. Возвратившись из Америки, Сергей Есенин писал в известном очерке «Железный Миргород» (1923 г.) о просветительской деятельности тамошнего поэта Мани-Лейба, который усердно переводит на идиш русских поэтов от Пушкина до наших дней (в том числе и самого Есенина) и «тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура» [9]. Названный Есениным период — это и есть «киевский период», время первоначальной деятельности «киевской группы», одним из столпов которой, по словам историка, был Лев Квитко. Родившееся в городе, в значительной мере созданное Киевом искусство этой группы разошлось по всему миру. О «киевской группе» и Льве Квитко можно сказать его же словами: «Вы из Киева плывете...»
Харьковский «Авангард», публикуя перевод из Квитко, предуведомлял своих читателей: «Квитко — один из наиболее выдающихся современных поэтов не только в СССР, но и во всем мире. Квитко, Гофштейн и Маркиш подняли еврейскую поэзию на небывало высокий уровень <...> Особенно это касается вышедшего из низов Л. Квитко. Сам он перед тем, как стать поэтом, был простым рабочим. Родился Квитко в 1893 году в с. Голосков на Подолье. Поэт сейчас полон сил и творческих замыслов».
IV
В середине тридцатых годов начался второй киевский период Квитко — счастливейшее время его жизни. Он перебрался в Киев из Харькова не в последнюю очередь ради спасения от разъяренных псов рапповской критики, гнавшихся за поэтом по пятам с явным намерением разорвать его. В Киеве дышалось свободней, да и РАПП формально прекратил существование, хотя рапповские традиции «критики на уничтожение» еще долго определяли литературный быт страны. Он поселился в хорошо известном киевлянам писательском доме на улице Богдана Хмельницкого, 68, и едва ли не важнее дома, который он воспел в стихах — «Я, как орел, люблю гнездо свое — пристанище веселое мое» — была близость Ботанического сада. «Природа в городе, как известно, находится за городом», — пошутил однажды М. Горький, и для Льва Квитко, влюбленного в зеленый мир, упивавшегося его гармоничностью, киевский Ботанический сад стал как бы загородным уголком в самом центре огромного города, любимым местом пребывания и источником вдохновений, напоминанием о знаменитой «Софиевке», где он сочинил первые свои стихи.
Вскоре новая радость посетила его. Выступая на одном из совещаний по детской литературе, Корней Чуковский рассказал о замечательном поэте Льве Квитко и прочел его стихи. С этого момента началась всесоюзная слава Квитко. Его стихи переводили, соперничая друг с другом, лучшие поэты, его книги издавались массовыми тиражами на всех языках многоязычной страны, его творчество стало достоянием всех и вошло теплой несмываемой краской в общую, отнюдь не благостную, картину довоенного существования. Те стихи Квитко, которые Чуковский прочел писателям, звучали на украинском языке — в переводе Павла Тычины; русских переводов тогда еще не было.
Льва Квитко и Павла Тычину связывала дружба, которую иначе как поэтической не назовешь. Каждый из них — проникновенных лириков, накрепко связанных с народной основой, людей с особым, музыкальным восприятием действительности, — нашел в другом человека, близкого по душевному складу к своему лирическому герою. Для столь высокой дружбы уже не помеха ни принадлежность к разным национальным культурам, ни то, к примеру, обстоятельство, что Квитко был самоучкой, не получившим систематического образования («школу видал только снаружи», — по его собственным словам), а Тычина — образованнейшим человеком своего времени, полиглотом и эрудитом. Душевная тонкость и чуткость, органическая поэтичность мировосприятия, пронизывающая не только творческий процесс, но и все жизненные проявления, вплоть до чисто бытовых, — вот, пожалуй, тот фундамент, на котором выстроилась дружба двух поэтов. Разумеется, она не могла не отразиться и на их творчестве.
Задумав писать детские стихи, рассказывал Тычина, «начал я учиться у других товарищей, писавших для детей, начал я учиться у самих детей, у школьников, у пионеров. А поскольку у нас на Украине одним из лучших писателей для детей является Л. Квитко — взялся переводить его произведения с еврейского языка». Тычина перевел около двух десятков стихотворений Квитко, в том числе стихи из цикла «Германия», «Письмо Ворошилову», «Скрипочка», «Жук», «Вгости», «Медведь», «Поросята » («Анна-Ванна бригадир »), «Бабка Блюмця ». Хотя Тычина делал свои переводы из Квитко по подстрочнику и «латинке» (фонетической транскрипции), они служили ему только для самоконтроля: языком идиш украинский поэт владел в такой мере, что еврейские писатели (я сам слышал их признания) приходили к нему за консультацией по поводу тонкостей и изгибов народной речи. Переписывались Квитко и Тычина по-украински.
Дружеские отношения связывали Квитко и с Александром Копыленко — еще с тех времен, когда в конце двадцатых годов они (вместе с Тычиной) занимали соседние комнатки в одной и той же харьковской коммуналке. «Лейба с плюшевыми губами» — так называл его мой муж, Александр Иванович Копыленко, вкладывая в это добродушное прозвище всю свою любовь к этому замечательному человеку, — вспоминала Ц. М. Копыленко. — Мне трудно восстановить подробности, но я точно помню, что Александр Иванович и Лев Моисеевич вместе написали пьесу и назвали ее «Останній гендль». Надо полагать, что пьеса была написана на украинском языке. Рукопись пьесы не сохранилась — она пропала вместе со всем довоенным архивом А. Копыленко. Насколько мне известно, этот факт соавторства Л. Квитко и А. Копыленко до сих пор нигде не упоминался».
В письме К литературоведу и критику А. Гурштейну 12 сентября 1936 года Квитко просил поддержать Александра Копыленко в его противоборстве с литературными чиновниками, которые «умудряются замалчивать достижения других — и собственные грехи. Яркий пример тому — книга Копыленко "Дуже добре". Нужная, хорошо написанная книга. На школьную тему книг почти нет. А ее замалчивают. Вместо того, чтобы радоваться, стимулировать, помогать расти... хозяйничают деляги и мешают расцвету большой литературы. Я посылаю тебе письмо Чуковского к Копыленко о его книге. Чуковский — лучший у нас знаток этого рода литературы. Как резко отличается его отношение от упорного замалчивания, характерного для литературной жизни у нас на Украине. Думаю, что это тебя заинтересует, и Лежнев выяснит это положение. Через неделю Чуковский приедет в Москву и непременно будет у вас. Вы сможете лично и подробно узнать у него о книге Копыленко...»
Среди этих подробностей, быть может, упоминалось и то, что образ девочки-художницы в повести Копыленко был нарисован с дочери Льва Квитко Еты, замечательной рисовальщицы.
В Киеве, кроме множества стихов — «детских» и «взрослых», — Квитко завершил работу над большой поэмой, которую вернее было бы назвать — по объему (свыше семи тысяч строк), по многофигурной композиции, по переключениям времени и места — романом в стихах. Он извещал друга: «Кончилось прокл»^ тие, тяготевшее надо мной многие годы. Завершен "Иона". Через неделю-другую я привезу его в Москву показать тебе, Меиру <Винеру> и Ойслендеру. Я вложил в работу всего себя — думаю, она того стоит. Больше, чем когда-либо, я обеспокоен тем, чтобы мою работу увидели и прочли,.. Я получил письмо от ленинградского писателя Заболоцкого, серьезного человека и очень хорошего, оригинального поэта. Он очень хочет перевести что-нибудь из моих стихов, так что хороший переводчик у меня, верно, будет...»
Прототипом главного героя романа был советский военачальник Иона Эммануилович Якир, и роман был назван его именем. Поэт и полководец оба были киевлянами (командующий Киевским военным округом Иона Якир проживал по улице Розы Люксембург, 6). Письмо об окончании романа датировано сентябрем 1936 года, а 11 июня 1937 года Иона Якир вместе с другими выдающимися полководцами — М. Н. Тухачевским, И. П. Уборевичем, В. М. Примаковым — был расстрелян по приговору Военной Коллегии. А вскоре на долгие годы ушел в лагеря «серьезный человек и очень хороший, оригинальный поэт» Николай Заболоцкий.
Вместе с тем был обезглавлен и многолетний труд Льва Квитко. Спасая свой роман в стихах, автор зашифровал главного героя и дал своему произведению новое название — «Годы молодые». Весь тираж издания романа на языке оригинала, только что отпечатанный в Каунасе, погиб под первыми же фашистскими бомбами. Рукопись не сохранилась, и роман долгое время считался безвозвратно утраче'нным. Много лет спустя после войны отыскался один-единственный экземпляр этой книги, тайком вынесенный кем-то из типографии. Созданная после посмертной реабилитации Квитко комиссия по его литературному наследию обратилась к писателю Эммануилу Казакевичу с просьбой дать отзыв об этом произведении. Тяжко, неизлечимо больной Казакевич правильно понял свою задачу: для издания книги Квитко комиссия нуждалась не в эстетических оценках, а исключительно в политической экспертизе. Нужно было подтвердить, что погибший поэт идейно выдержан и морально устойчив даже после кончины. 30 марта 1957 года Казакевич отправил комиссии письмо:
«Я прочитал по вашей просьбе большую поэму Льва Квитко "Годы молодые". Разумеется, такой большой труд, созданный автором в итоге многих лет работы, нуждается в специальном разговоре. Однако, так как я лишен возможности писать подробный отзыв (за крайним недостатком времени), я хочу сказать несколько слов о поэме в общих чертах.
"Годы молодые" — поэма о молодости советского поколения. Это лирическая книга о том, как в результате революции, в боях за свои человеческие и классовые права, те, кто были ничем, стали всем.
Вся книга проникнута мощным революционным духом, трогательной преданностью ленинским идеям, любовью к бедноте и саркастической ненавистью к богатеям и их пособникам.
Героика гражданской войны, данная через образы большевиков, в этой поэме Л. Квитко глубоко волнует читателя. В поэме выведена целая галерея типов местечковой буржуазии, пламенных революционеров и презренных соглашателей. Язык поэмы — необыкновенно живой, народный, книга полна юмора и местами доходит до большого драматизма.
Большое впечатление производит в книге присущее ей и пронизывающее ее с начала до конца чувство подлинного пролетарского интернационализма».
Отзыв Эммануила Казакевича — документ высочайшей профессиональной солидарности. Прекрасно понимая, что спасти труд зверски убитого поэта можно только клятвенными заверениями в его советской лояльности, Казакевич нарисовал чуть ли не до гротеска увеличенную картину, ухитрившись при этом не унизиться до лжи. Перечисленные в его отзыве комидейные соцдобродетели действительно присутствуют — на далеких окраинах, в глухой периферии рецензируемой книги. Это все маргиналии, а главный нерв сочинения — борьба униженных за человеческие права, в надежде обрести их на земле свободной Украины.
Но это все потом, в будущем, а пока все кажется прочным и обнадеживающим. Киевлянка Б. В. Гусева в своих неизданных воспоминаниях изображает Льва Квитко таким, каким он был в ту киевскую пору. Зимой 1936 года тяжело заболел ее пятилетний сын, сама она тоже слегла, и в этом тяжелом положении попросила помощи у К. Чуковского. Корней Иванович обратился к секретарю ЦК КП(6)У Постышеву и тогдашнему наркому здравоохранения Украины с просьбой помочь Е. В. Гусевой и ее ребенку. Сходное по содержанию, но уже не официальное, а дружеское письмо было отправлено Льву Квитко.
«И вот однажды, в тяжелый день третьего рецидива тифа у сына, — пишет Е. В. Гусева, — когда оба мы лежали с высокой температурой и я не могла даже встать, чтобы покормить ребенка, к нам пришел Лев Моисеевич со своей супругой... Лев Моисеевич стал доставать из портфеля подарки — какие-то игрушки, виноградное варенье и множество книжек, среди которых — это меня поразило и хорошо запомнилось — не было ни одной книжки самого Квитко...»
Этот эпизод хорошо подтверждается письмом Квитко Чуковскому от 25 февраля 1936 года: «Вашу просьбу исполнил тотчас же, — писал Квитко. — Был у Гусевых. Живут они действительно в лачуге, очень бедно, но мальчик чудесный. У него необычайно красивые, огромные черные глаза, полные мысли. И развит не по летам. Мать, по-видимому, культурный человек. Светик уже поправляется, он бледен (6 недель без воздуха). Живут они в самой Лавре... Я оставил матери свой адрес и просил дать мне знать в случае надобности... Как я рад, что ленинградские поэты меня переводят. Все это дело Ваших рук!»
В июле того же 1936 года Чуковский приехал в Киев и познакомился с Гусевой (до того они были знакомы только по переписке — Гусева послала Чуковскому по почте свой материнский дневник, записи которого широко использованы в книге «От двух до пяти»). «На следующий день, — продолжает Гусева, — я по приглашению Корнея Ивановича приехала вместе с ним в дом Льва Моисеевича и тут встретилась со всем семейством Квитко. Лев Моисеевич — среднего роста полный человек с лукавыми глазами и милой улыбкой — сразу располагал к себе людей. За столом собралась вся семья. Дочь Квитко (в ту пору — подросток) хорошо рисовала. Лев Моисеевич показывал нам альбомы с рисунками дочери. Корней Иванович хвалил рисунки, и Квитко сиял. Бросалась в глаза большая искренняя и взаимная любовь двух поэтов, но Чуковский любил Квитко, так сказать, весело, а Квитко Чуковского — благоговейно. Лев Моисеевич жадно впитывал каждое слово Корнея Ивановича и весь светился внутренним счастьем, особенно когда Корней Иванович читал наизусть отрывки из его стихотворений.
...Пока Корней Иванович жил в "Континентале" его осаждали десятки и десятки людей, жаждущих встретиться с ним... Его часто навещал Лев Моисеевич — один или с женой.
Помню, как Лев Моисеевич в номере у Чуковского читал свои новые стихи, в том числе стихотворение о быке, о его бьющей через край молодой силе, о его мощной красоте.
Обращаясь ко Льву Моисеевичу, Корней Иванович в восторге завопил — именно завопил: «Да ведь это же вы сами — этот бык в расцвете своего таланта, в силе его, бьющей через край!»
Квитко счастливо смеялся...»
Все еще было впереди, но мы в этом месте остановим события как бы стоп-кадром и запомним Льва Квитко таким: поэт в расцвете своего дарования, в окружении семьи и друзей, смеется счастливым и застенчивым смехом...
Другие главы из книги М.Петровского "Городу и миру"
О судьбе Еврейского антифашистского комитета
I
Конечно, мне не следовало браться за составление сборника, посвященного жизни и творчеству поэта Льва Квитко. Это должен был сделать кто-нибудь другой, лучше меня подготовленный для такой работы. Я совершенно не знал языка, на котором поэт сочинял свои стихи — еврейского языка идиш, высокомерно именуемого порой "жаргоном". Я слишком мало и исключительно по русским и украинским переводам был осведомлен о литературе этого языка, о совсем не бедной и очаровательной литературе, в которой, по утверждениям знатоков и единодушному мнению читателей, Лев Квитко занимал видное место.
Но вот беда: мнение этих знатоков существовало только в их статьях — сами знатоки отсутствовали. Кто не вернулся с Отечественной войны, кто погиб в гитлеровских гетто и лагерях смерти, кто стал жертвой сталинских репрессий — и до войны, и после нее. Знатоков не было, а те, кому случалось встречаться с поэтом или просто читать его в оригинале, те, кто мог рассказать что-либо о поэте или помочь мне войти в мир его поэзии, один за другим, пережив и войны, и репрессии, уходили из жизни, так сказать, естественным образом. И было ясно, что если не собрать их воспоминания сегодня, то завтра будет поздно. Разыскивая людей, которые могли бы поделиться воспоминаниями, я опаздывал порой на годы, месяцы, порой на дни, словно судьба нарочно спешила увести всех, кто мог дать мне какие-нибудь сведения.
Собрать же хоть крохи воспоминаний было решительно необходимо, так как найти документы не было никакой надежды. Архив поэта, изъятый при его аресте в 1949 году, по-видимому, погиб. Его письма, хранившиеся у адресатов, могли оказаться «компрометирующим материалом» и тоже были уничтожены, и лишь немногие продолжали отважно их хранить (в том числе — Маршак, Чуковский, Тычина и Самуил Миронович Алянский, святая душа, издатель и ближайший друг последних лет Александра Блока).
Оказалось, что о поэте, чья жизнь проходила на нашей памяти, мы знаем чуть ли не меньше, чем о каком-нибудь древнегреческом лирике, от которого и сохранилось-то всего несколько фрагментов. После гибели поэта и нескольких сокрушительных ударов, нанесенных с государственных высот по его культуре, книги Льва Квитко исчезли из библиотек. Речь идет, разумеется, не о массовых (с них спрос невелик), а о фундаментальных научных библиотеках, призванных хранить все. И не следует простодушно думать, будто под исчезновением подразумевается перевод из общего пользования в отделы специального хранения, доступ в которые ограничен. Нет, под исчезновением следует понимать полное физическое отсутствие: хотя рукописи, как известно, не горят, но бумага горит, и горит прекрасно, особенно если ее поворошить полицейской кочергой.
Многие его книги известны сейчас разве что по библиографическим описаниям. А ведь при жизни Льва Квитко только на родном языке у поэта вышло свыше ста книг. И на русском около сотни. И на украинском три десятка. У его вдовы оставался один-единственный листок, написанный рукой поэта: он лежал многие страшные годы, забытый в бумагах кого-то из многочисленных переводчиков Льва Квитко, — и сохранился, ибо был забыт. Одним словом, было бы безрассудством ждать, пока на роль составителя сборника, посвященного Льву Квитко, явится более компетентный работник: к тому времени, когда он явится (если он явится), собирать уже будет нечего. Я работал, как на пожаре, выхватывая обгоревшие куски из огня всепожирающего времени, из вонючего огня национальной ненависти, в который распоясавшиеся, опьяневшие от безответственности сталинисты плескали шовинистическим керосинчиком.
Редактор заявил, что пропустит сборник только в том случае, если о трагической гибели поэта в лубянских застенках будет сообщено лишь единожды на протяжении всей книги — в статье наиболее авторитетного участника издания, и притом — в сдержанных официальных формулах (для того, конечно, и придуманных, чтобы скрыть под холодным словом раскаленную суть дела). Но в последний момент редактор нарушил свое же условие и трусливо вычеркнул это единственное упоминание. Так что для читателей сборника осталось тайной, погиб ли поэт у расстрельной стенки, оболганный и истерзанный, плохо понимая происходящий кошмар по своему несокрушимому простосердечному доброжелательству, или же спокойно скончался в своей постели, так сказать, при нотариусе и враче, завершив свои земные дела и посылая последнее благословение детям и внукам, собравшимся возле его смертного одра.
22 января 1949 года еврейский советский поэт Лев Квитко был арестован. Говорить о «ложном навете» значило бы оправдывать убийц: навет был организован теми же силами, которые заранее обрекли его на смерть. От Льва Квитко и всего состава Еврейского антифашистского комитета, арестованного тогда же, — от Ицика Фефера, Давида Бергельсона, Переца Маркиша и других — требовали признания в подпольной сионистской деятельности и сотрудничестве с иностранными разведками. Это легко говорится — требовали, методы тогдашнего дознания хорошо известны. К ним, престарелым литераторам и общественным деятелям, применяли методы следствия, которые позже будут скромно названы "запрещенными)".
В августе 1952 года (считают, что это произошло 12 августа) все они были расстреляны. Через пять лет — посмертно реабилитированы. Фраза, вычеркнутая редактором из сборника, посвященного Льву Квитко, должна была говорить всего лишь о факте посмертной реабилитации.
Палач и редактор работали тандемом, крутили одни и те же педали. Один вычеркивал людей из жизни, другой, покрывая его, расстреливал слова.
Рассказывают, что во время «следствия» ни в чем не признававшемуся, ибо ни в чем не повинному Льву Квитко устроили очную ставку с одним из его «содельников», не выдержавшим пыток. По требованию следователей этот сломленный человек, жаждавший уже только одного — скорого конца, обрывающего муку, — повторил все те страшные обвинения, которые были ему внушены его истязателями. Лев Квитко, сам едва державшийся на ногах, будто бы обнял и поцеловал своего подневольного обвинителя, как бы свидетельствуя о понимании и отпуская ему его грех. Очную ставку пришлось прервать. Не знаю, произошла ли эта почти евангельская сцена на самом деле или же перед нами не более чем легенда; возможно, легенда, ибо страдательные персонажи этой сцены не могли ничего никому рассказать, а персонажи активные ни в коем случае не были заинтересованы что-либо рассказывать. Но характер поэта, его светлая вера в человека, его безмерное доброжелательство схвачены верно.
Я опрашивал десятки — нет, пожалуй, сотни — людей, пытаясь разжиться каким-нибудь материалом для сборника, посвященного Льву Квитко. Все, не сговариваясь, вспоминали его мягкие губы, раздвинутые чуть ироничной улыбкой, его блестящие, доброжелательно устремленные на собеседника глаза, и все, рассказывая о нем, сами начинали влюбленно улыбаться, как бывает всегда, когда вспоминают о хорошем. Губы и глаза — это, конечно, прекрасно, но ведь не наполнишь книгу упоминаниями о губах и глазах! Вспомните, пожалуйста, эпизод или хоть слово — живое слово поэта, в котором бы проявился его столь симпатичный вам характер! Лучше других это сделал писатель Лев Славин:
«...У меня были два рослых пса, Ларик и его мать Ляля, два белых королевских пуделя. Однажды, прогуливая их, я встретил на лесной тропинке Квитко. Я был с ним знаком, но отдаленно. При встречах, всегда случайных, мы разменивались поклонами, но почему-то никогда не останавливались для разговора. Л между тем, по доброжелательной улыбке Квитко, мне казалось, что он хочет этого. Да и меня влекло к общению с ним. Мне нравились его стихи с их прелестной непосредственностью и нежным юмором.
Сейчас он стоял рядом со мной и не спускал глаз с собак. Я привык к тому, что все восхищались моими белыми красавцами.
Хороши? — спросил я.
О, да!
Кто-то сказал, — продолжал я, — что если у собак есть рай, то белые пуделя его ангелы.
Квитко улыбнулся.
Я знал собаку, — сказал он, — которая обладала чувством юмора. Это было у нас в селе.
По пятницам хозяйки готовили на субботу праздничное блюдо — "кугель". В пятницу вечером собака прокрадывалась на кухни и крала «кугели». А в субботу утром она приходила посмотреть, какое выражение лица у хозяек.
Мне понравилось, что Квитко снизил мою несколько торжественную декларацию о собаках. И мне еще больше захотелось душевно приблизиться к нему. Но он куда-то спешил...»
В поэтическом мире Льва Квитко даже собаки обладали чувством юмора, но идею собачьего рая он, мечтавший о земном рае для людей и создававший его в своих стихах, решительно, хотя и мягко, отвел.
II
Жажда гармонии свойственна всем людям, а поэт — воплощенное стремление народа к гармоничному бытию. Потому-то поэты и воспринимают так трагически дисгармоничность бытия. Лев Квитко был настоящим поэтом, поэтом божьей милостью, но трагедия была не его жанром. Трагизм он вытеснял из своего сознания, из своих произведений, и свою мечту о гармонии нередко воспевал как реальность. Некоторые его стихи создают образ столь благополучного, столь благоустроенного, чтобы не сказать — благостного мира, что в нем даже между мышами и кошками нет никакой вражды. Как заметил К. И. Чуковский, кисанька Льва Квитко (из одноименного, раннего и принесшего поэту первоначальную известность стихотворения) не охотится на мышей, а водит с ними хороводы. Но еще удивительней, что эта идиллия написана перед самой революцией, на третьем году мировой войны, в самый канун чехарды властей и оргии погромов.
У комнатного человека, у баловня легкой и благополучной судьбы это было бы пошлой маниловщиной, сладчайшей и глуповатой блажью. Но Лев Квитко, сирота, дитя местечка, человек, возросший, по его собственным словам, «на хлебах у голода», не блажил, не предавался маниловщине. Просто он мог жить только в таком мире, где лев и лань возлежат рядом в мирном покое, а кошка водит с мышами хороводы, — вот он и создавал такой мир в своих стихах.
Героиня одного стихотворения Квитко уверена, что деревья мечтают подрубленными упасть к ногам человека — все сосны завидуют своей подруге, которая уже удостоилась этой великой чести. Оказывается, отношения между рубящим лес человеком и срубленным деревом мыслятся в этом стихотворении («Сосна») как любовный поединок-союз. Томимая любовной тоской, девушка признается: «Так и я, о так и я желала б, как сосна, склониться перед ним!» Во всех стихах Квитко все сущее в природе мечтает служить человеку, и когда поэт призывает: «Мир лежит перед вами — берите его!» — то это отнюдь не призыв насильника или захватчика-конкистадора, потому что голосу человека ответствует голос самой природы: «Возьмите меня!» Человек создан, чтобы владеть ею, она — чтобы принадлежать человеку. Никаким противоречиям здесь нет места. Там, где другой увидел бы антагонизм, Квитко видит только гармонию интересов — вне гармонии он не мыслит ни своего, ни вообще человеческого существования.
Бабушка Мирл живет в лесном домике. Волков в этом лесу, конечно, нет и в помине, так что маленький внучек может без опаски навещать бабушку («В гости»). Правда, в лесу обитает лисица, но она сама любит заглянуть в бабушкин домик, да не тайком, не ночью в курятник, а днем, прямо к обеденному столу — отведать голубцов, которые так искусно готовит старая Мирл.
На строительной площадке, там, где возводят дом, среди досок, извести, кирпичей и опилок новостройки затесалась березка — «прохладна и свежа» («Березка»), С трогательной нежностью обходят рабочие деревце, стараясь не задеть, не повредить его. Человек внес гармонию в отношения между живым деревцом и бесчувственными камнями новостройки, и поэт так восхищен этим, что мысль о происхождении досок, щепок и опилок, валяющихся на стройке вокруг березки, в стихотворении не возникает. Сколько бы ни описывал Лев Квитко рубку леса, никакой намек на то, что, мол, лес рубят — щепки летят, невозможен в его стихах.
Вы из Киева плывете
Пароходом по Днепру.
Вы на палубу в дремоте
Вышли рано поутру.
Вас восход встречает алый...
Рукава большой реки —
Словно пальцы многопалой
Растопыренной руки.
Темных сосен оторочка
Вдоль рассветных берегов.
На песке лежит цепочка
Птичьих тоненьких шагов.
Так захочется остаться
В этом мирном уголке —
Понырять» покувыркаться,
Поваляться на песке!..
Самое замечательное в этой «киевской идиллии» то, что она написана на втором году Великой Отечественной войны, когда в «этом мирном уголке» хозяйничали враги-оккупанты. За киевской идиллией стоит мучительная боль поэта за поруганную землю, и приведенными строками начинается рассказ о трагической судьбе ребенка на оккупированной земле. Но ведь всё правда в этих стихах — киевская земля и Днепр действительно прекрасны. Идиллические стихи делают их красоту еще дороже и желанней, военное лихолетье и горечь изгнания — еще ужасней и горше. Таков был свойственный поэту Льву Квитко способ отражения действительности. Отражения от действительности.
Попытки отразить дисгармонию — например, описать ужас погромов времен гражданской войны или бесчинства оккупантов времен войны Отечественной — разрушали саму материю его стиха: размеренные и строгие ритмы, четкие строфы народной поэзии сразу же сменялись нестройными выкриками верлибров. Резко менялся и жанр его творчества: вместо лирики счастливого детства — эпос или трагедия несчастной взрослости. Эта закономерность его творчества подтверждается свидетельством Н. И. Харджиева: «Со Львом Моисеевичем Квитко я встретился в конце 1941 года в Ллма-Лте, ставшей в то время центром кинопромышленности. Неожиданно для самого себя я оказался в роли редактора Сценарной студии Комитета по делам кинематографии (в ноябре 1942 года я вернулся в Москву).
Лев Моисеевич был в числе тех писателей, которые получили приглашение работать для Сценарной студии. Каждый сценарист работал при участии редактора-консультанта. Дирекция студии предложила мне быть консультантом Льва Моисеевича, с которым я незадолго до того познакомился — и был им очарован. В его живой прерывистой речи не было никакого краснобайства, никакого "перебалтывания"; первозданное косноязычие настоящего поэта. И он пристально смотрел на собеседника светлыми сияющими глазами ребенка.
Сюжет антифашистского сценария Льва Моисеевича — расправа немцев с еврейским населением городка на оккупированной территории — в моей памяти почти не сохранился. Помню две сюжетные линии: основную — погром и параллельную — "вариант" Сизифа, приг думанный истязателями: безногому старику приказано карабкаться вверх по пятиэтажной лестнице, а затем спускаться вниз, и так до конца — смертельного. Параллельное действие повторялось многократно, создавая иллюзию временной длительности. Сценарий (или либретто?) был написан, но фильмом не стал. Ставить фильм, кажется, предполагала В. Строева».
В довоенной «Колыбельной» Льва Квитко (замечательной, между прочим, тем, что ее поет маленький мальчик своей матери, а не наоборот, как было бы по традиции) рассказывается о ребенке, который то и дело попадает в гибельные ситуации. То он заблудился в лесу и на него вот-вот накинутся дикие звери, то плывет в бурю по океану, и бездна вот-вот поглотит маленького мореплавателя. Но разве может погибнуть ребенок в стихотворении Квитко? Нет, конечно. Каждый раз помощь приходит вовремя, и какая помощь:
Но Сталин услышал, что плыть мне невмочь,
Что буря меня окружает и ночь.
И выслал за мною в ночной океан
Веселую птицу — большой гидроплан.
И снизилась птица со мною
Перед кремлевской стеною.
Мамочка, мама, голубка моя!
Настежь открылись ворота Кремля.
Кто-то выходит из этих ворот,
Кто-то меня осторожно берет
И подымает, как папа, меня,
И обнимает, как папа, меня.
И сразу мне весело стало!
...А кто это был?
Угадала?
Загадка, прямо скажем, не из самых сложных. Гораздо сложнее объяснить современному читателю происхождение этих стихов. Веру в вождя Квитко разделял с миллионами своих соотечественников, но читатель без труда заметит, какой детской была его вера, насколько она инфантильна, И насколько она сливается с патриотизмом поэта.
О патриотизме у нас даже самые завзятые диалектики говорят как о категории безусловно положительной. Опыт культа личности, искусно игравшего на патриотических чувствах советских народов, заставляет задуматься над безусловностью патриотизма. Над этим задумался французский поэт Беранже, которого можно было бы сравнить со Львом Квитко по близости к народно-песенной стихии (если бы, конечно, не инфантилизм одного и легкая фривольность другого). Беранже рассказывал о своем увлечении Наполеоном и спрашивал: как же случилось, что я, так рано начавший разбираться в политике, увлекся Наполеоном, не разглядел это чудовище? Разглядеть его бесчеловечную сущность, отвечал Беранже на свой же вопрос, помешал мне мой патриотизм...
О том, что Квитко хотел что-то заработать лестью вождю, не может быть и речи. В стихотворении выросшего в сиротстве поэта, в стихотворении, косвенно отразившем некоторые события тридцатых годов (например, спасение челюскинцев), в полной мере отражена жажда отеческой ласки и заботы, слившаяся с патриотическим чувством. Отражена надежда на самого главного отца, родственная народной мечте о добром патриархе (патриотизм и патриарх — слова одного корня). Но выражена эта мечта — как здешняя сиюминутная реальность. Перед нами — народная патриархальная утопия, реализованная в русле типичных для того времени восхвалений вождя. В последний раз она была напечатана за год до ареста Квитко.
Судьба Льва Квитко — трагедия обманутой веры, попранной преданности — простодушной, искренней и бескорыстной.
III
Обычно к детским стихам большие поэты приходили, достигнув зрелости, уже пройдя через романтические увлечения юности, вступая в возраст отцовства, если и не успев обзавестись собственными детьми. Нередко переход к стихам для детей был результатом социальных трудностей — вытеснением из более «престижных» и «актуальных» жанров в иные, периферийные жанровые области. Так в послереволюционные, особенно в тридцатые годы, уходили в детские стихи и в перевод лирики, чей поэтический метод оказался не ко двору, не был принят официальными кругами эпохи. Перевод и стихи для детей становились своеобразной метафорой недоступной лирики. Поэты совершали инверсию «своего» и «чужого», но свою лирику спасали — в переводе. Поэты совершали инверсию «взрослого» и «детского», но сохраняли возможность профессиональной деятельности. В детскую литературу и в перевод уходили, словно в спасительное подполье, позволявшее вести анонимное и почти призрачное литературное существование. Многие замечательные поэты долгие годы были известны читателю только как переводчики или авторы Произведений для детей, и трудно назвать среди них такого, который бы начинал свой путь в литературе с детских стихов.
Лев Квитко начинался именно со стихов для детей, и это редчайшее исключение теряет свою исключительность, оказывается совершенно естественным, если приглядеться к характеру поэта и времени его дебюта. Он начинал с утопии детства, с детской утопии гармоничного мира, и утопизм его произведений становится очевидным, если сравнить их с подлинным миром его детства. Тогда станет ясным, что это были не «стихи для детей», а именно «детские стихи», стихи взрослого человека, который вырос, но остался ребенком, глядящим на мир глазами, распахнутыми в доверчивом ожидании добра. Начало его творчества совпадает с событиями, обещавшими возникновение нового, лучшего мира, в надежде на возрождение национальной культуры прежде гонимого народа, в надежде, вновь подарившей детство этому народу. Не случайно мотив начала едва ли не самый слышный во всем творчестве Квитко: начало дня и начало нового мироустройства, начало полета и начало любви, начало времен года и человеческой жизни.
В 1917 году в киевских журналах стали появляться первые публикации стихов Льва Квитко, а затем в издательстве «Киев ферлаг» вышла первая книжка его стихотворений с пометой «для младшего возраста»: начало его литературного пути. В 1919 году в Киеве же вышли еще пять книг Льва Квитко для детей, и лишь затем — книги «взрослой» лирики «Трит» («Шаги», 1919) и «Лирика» (1921). В одном из писем той поры Квитко изложил свою программу — эстетическую и нравственную одновременно:
«Мне жизнь представляется полной неразберихой, но в ней скрыты жемчужины, это — жемчужины романтизма. Жизнь была бы великолепна, мир — изумителен, если бы мы сами не угробили все это. Мы забрели куда-то в сторону, а потом шли этим путем все дальше и дальше, с расширенными от страха глазами, наполовину захлебнувшиеся в той зловонной пропасти, куда мы сами себя загнали, и все же — мы унесли с собой ядрышко нашего прошлого счастья, одну жемчужину нашего сгинувшего богатства — романтизм. Мы должны его беречь, как зеницу ока, как бережет обнищавший богач последний золотой кубок, напоминающий ему о былом, дарующий надежду на будущее.
Я верю, что подлинный облик жизни и мира скрыт от нас, искажен. Где-то под руинами веков лежит забытый оригинал — настоящая жизнь. Если телега жизни не потащит нас на дно и мир спохватится и вспомнит, чем он должен был стать,— то, я верю, некто великий придет, чтобы взять в свои руки заколдованный ключ и извлечь из-под тяжести вековых руин жизнь — настоящую, романтическую, фантастическую...»
Так представлял себе юный Квитко предназначение поэта, вопреки трудностям и скудости реального быта.
«Жить было весело и интересно, — вспоминала вдова поэта, Б. С. Квитко, — но существовать на гонорар было невозможно, и Квитко поступил грузчиком на склад того издательства, которое выпускало его книги, а позднее стал работать в детском доме.
В Киеве, на Кузнечной улице, где мы жили, находилась тогда студенческая столовая, которая была местом встречи писателей, художников, музыкантов. Столовая ощутимо поддерживала нас супом и пшенной кашей... Но и эти обеды не всегда были нам по карману: надо было покупать абонемент, то есть платить вперед».
И тогда, уже составив себе первоначальное литературное имя в качестве детского поэта, Квитко опубликовал в первом номере киевского еврейского журнала «Багинен» поэму «Ин ройтн штурм» — «в красном вихре». В центре этой действительно вихревой поэмы, пронизанной романтически порывистыми стихиями природы и революции,— победный вход Красной Армии в Киев. Рецензент, укрывшийся за криптонимом А. Г., писал: «Очень интересна также поэма другого поэта — рабочего Л. Квитко "В красном вихре". Квитко за короткое время завоевал себе почетное место в новой еврейской литературе. Поэма "В красном вихре", написанная не без влияния "Двенадцати" Блока, изобилует красивыми и сильными местами, свидетельствующими о большом мастерстве, совершенстве формы и революционном подъеме автора...»
Сравнение с «Двенадцатью» — своего рода «пунктик» всех, писавших о поэме Квитко. «Двенадцать» поразили современников, и киевские русские журналы 1918 года, еще не располагая текстом блоковской поэмы, публиковали сообщения о ней со слов приезжих с севера, пересказы содержания и отрывочные места по памяти тех, кому посчастливилось ее прочесть. Отзвуки поэмы Блока еще долго слышались во множестве поэтических произведений, в том числе в разноязыких произведениях киевских поэтов. Но знакомство Льва Квитко с «Двенадцатью» в пору создания поэмы «В красном вихре» далеко не очевидно.
Вместе со Львом Квитко свой путь в литературе начинали (одни чуть раньше, другие попозже) его литературные сверстники,^ составившие так называемую «киевскую школу» советской еврейской литературы. Нетрудно понять, почему именно Киев стал центром этой школы и дал ей название: в результате революции «черта оседлости » была сметена, но люди-то в основном продолжали жить на тех же местах, и ближайшим, крупнейшим и наиболее притягательным центром культуры для них был Киев. Из «Егупца», как Шолом-Алейхем со свойственной ему скорбной иронией называл этот город, ибо «Егупец», Египет — земля изгнания, Киев на глазах превращался в средоточие культурной жизни многих освободившихся народов — на зпсраинской почве. Кинохроника сохранила кадры шествия детей по улицам Киева под лозунгом: «На украТнськш земл! немае пригноблених нац1й». Деятельность «киевлян», «киевской школы» — поэтов и прозаиков, сгруппировавшихся первоначально около сборников «Эйгнс» («Свое») и журнала «Бихер-Велт» («Мир книг»), составила в еврейской литературе на языке идиш целый период, известный как «киевский».
«Вокруг этого периода неоднократно разгорались споры, — писал историк советской еврейской литературы И. Серебряный.
— Они не утихли и сейчас. Но особенно богаты дискуссиями по этому вопросу 20-е годы. Однако, что бы ни говорили и ни писали о "киевлянах", никто не может отрицать (хотя такие попытки и были), что лучшие представители этого периода — Ошер Шварцман, Давид Гофштейн, Перец Маркиш, Лев Квитко в поэзии, Давид Бергельсон и Дер Нистор — в прозе — проложили новую дорогу в еврейской советской литературе...»
Влияние «киевской группы» на еврейскую литературу во всем мире было столь велико и очевидно, что сделалось общим местом во всех работах, посвященных развитию этой литературы в новейшее время. Возвратившись из Америки, Сергей Есенин писал в известном очерке «Железный Миргород» (1923 г.) о просветительской деятельности тамошнего поэта Мани-Лейба, который усердно переводит на идиш русских поэтов от Пушкина до наших дней (в том числе и самого Есенина) и «тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура» [9]. Названный Есениным период — это и есть «киевский период», время первоначальной деятельности «киевской группы», одним из столпов которой, по словам историка, был Лев Квитко. Родившееся в городе, в значительной мере созданное Киевом искусство этой группы разошлось по всему миру. О «киевской группе» и Льве Квитко можно сказать его же словами: «Вы из Киева плывете...»
Харьковский «Авангард», публикуя перевод из Квитко, предуведомлял своих читателей: «Квитко — один из наиболее выдающихся современных поэтов не только в СССР, но и во всем мире. Квитко, Гофштейн и Маркиш подняли еврейскую поэзию на небывало высокий уровень <...> Особенно это касается вышедшего из низов Л. Квитко. Сам он перед тем, как стать поэтом, был простым рабочим. Родился Квитко в 1893 году в с. Голосков на Подолье. Поэт сейчас полон сил и творческих замыслов».
IV
В середине тридцатых годов начался второй киевский период Квитко — счастливейшее время его жизни. Он перебрался в Киев из Харькова не в последнюю очередь ради спасения от разъяренных псов рапповской критики, гнавшихся за поэтом по пятам с явным намерением разорвать его. В Киеве дышалось свободней, да и РАПП формально прекратил существование, хотя рапповские традиции «критики на уничтожение» еще долго определяли литературный быт страны. Он поселился в хорошо известном киевлянам писательском доме на улице Богдана Хмельницкого, 68, и едва ли не важнее дома, который он воспел в стихах — «Я, как орел, люблю гнездо свое — пристанище веселое мое» — была близость Ботанического сада. «Природа в городе, как известно, находится за городом», — пошутил однажды М. Горький, и для Льва Квитко, влюбленного в зеленый мир, упивавшегося его гармоничностью, киевский Ботанический сад стал как бы загородным уголком в самом центре огромного города, любимым местом пребывания и источником вдохновений, напоминанием о знаменитой «Софиевке», где он сочинил первые свои стихи.
Вскоре новая радость посетила его. Выступая на одном из совещаний по детской литературе, Корней Чуковский рассказал о замечательном поэте Льве Квитко и прочел его стихи. С этого момента началась всесоюзная слава Квитко. Его стихи переводили, соперничая друг с другом, лучшие поэты, его книги издавались массовыми тиражами на всех языках многоязычной страны, его творчество стало достоянием всех и вошло теплой несмываемой краской в общую, отнюдь не благостную, картину довоенного существования. Те стихи Квитко, которые Чуковский прочел писателям, звучали на украинском языке — в переводе Павла Тычины; русских переводов тогда еще не было.
Льва Квитко и Павла Тычину связывала дружба, которую иначе как поэтической не назовешь. Каждый из них — проникновенных лириков, накрепко связанных с народной основой, людей с особым, музыкальным восприятием действительности, — нашел в другом человека, близкого по душевному складу к своему лирическому герою. Для столь высокой дружбы уже не помеха ни принадлежность к разным национальным культурам, ни то, к примеру, обстоятельство, что Квитко был самоучкой, не получившим систематического образования («школу видал только снаружи», — по его собственным словам), а Тычина — образованнейшим человеком своего времени, полиглотом и эрудитом. Душевная тонкость и чуткость, органическая поэтичность мировосприятия, пронизывающая не только творческий процесс, но и все жизненные проявления, вплоть до чисто бытовых, — вот, пожалуй, тот фундамент, на котором выстроилась дружба двух поэтов. Разумеется, она не могла не отразиться и на их творчестве.
Задумав писать детские стихи, рассказывал Тычина, «начал я учиться у других товарищей, писавших для детей, начал я учиться у самих детей, у школьников, у пионеров. А поскольку у нас на Украине одним из лучших писателей для детей является Л. Квитко — взялся переводить его произведения с еврейского языка». Тычина перевел около двух десятков стихотворений Квитко, в том числе стихи из цикла «Германия», «Письмо Ворошилову», «Скрипочка», «Жук», «Вгости», «Медведь», «Поросята » («Анна-Ванна бригадир »), «Бабка Блюмця ». Хотя Тычина делал свои переводы из Квитко по подстрочнику и «латинке» (фонетической транскрипции), они служили ему только для самоконтроля: языком идиш украинский поэт владел в такой мере, что еврейские писатели (я сам слышал их признания) приходили к нему за консультацией по поводу тонкостей и изгибов народной речи. Переписывались Квитко и Тычина по-украински.
Дружеские отношения связывали Квитко и с Александром Копыленко — еще с тех времен, когда в конце двадцатых годов они (вместе с Тычиной) занимали соседние комнатки в одной и той же харьковской коммуналке. «Лейба с плюшевыми губами» — так называл его мой муж, Александр Иванович Копыленко, вкладывая в это добродушное прозвище всю свою любовь к этому замечательному человеку, — вспоминала Ц. М. Копыленко. — Мне трудно восстановить подробности, но я точно помню, что Александр Иванович и Лев Моисеевич вместе написали пьесу и назвали ее «Останній гендль». Надо полагать, что пьеса была написана на украинском языке. Рукопись пьесы не сохранилась — она пропала вместе со всем довоенным архивом А. Копыленко. Насколько мне известно, этот факт соавторства Л. Квитко и А. Копыленко до сих пор нигде не упоминался».
В письме К литературоведу и критику А. Гурштейну 12 сентября 1936 года Квитко просил поддержать Александра Копыленко в его противоборстве с литературными чиновниками, которые «умудряются замалчивать достижения других — и собственные грехи. Яркий пример тому — книга Копыленко "Дуже добре". Нужная, хорошо написанная книга. На школьную тему книг почти нет. А ее замалчивают. Вместо того, чтобы радоваться, стимулировать, помогать расти... хозяйничают деляги и мешают расцвету большой литературы. Я посылаю тебе письмо Чуковского к Копыленко о его книге. Чуковский — лучший у нас знаток этого рода литературы. Как резко отличается его отношение от упорного замалчивания, характерного для литературной жизни у нас на Украине. Думаю, что это тебя заинтересует, и Лежнев выяснит это положение. Через неделю Чуковский приедет в Москву и непременно будет у вас. Вы сможете лично и подробно узнать у него о книге Копыленко...»
Среди этих подробностей, быть может, упоминалось и то, что образ девочки-художницы в повести Копыленко был нарисован с дочери Льва Квитко Еты, замечательной рисовальщицы.
В Киеве, кроме множества стихов — «детских» и «взрослых», — Квитко завершил работу над большой поэмой, которую вернее было бы назвать — по объему (свыше семи тысяч строк), по многофигурной композиции, по переключениям времени и места — романом в стихах. Он извещал друга: «Кончилось прокл»^ тие, тяготевшее надо мной многие годы. Завершен "Иона". Через неделю-другую я привезу его в Москву показать тебе, Меиру <Винеру> и Ойслендеру. Я вложил в работу всего себя — думаю, она того стоит. Больше, чем когда-либо, я обеспокоен тем, чтобы мою работу увидели и прочли,.. Я получил письмо от ленинградского писателя Заболоцкого, серьезного человека и очень хорошего, оригинального поэта. Он очень хочет перевести что-нибудь из моих стихов, так что хороший переводчик у меня, верно, будет...»
Прототипом главного героя романа был советский военачальник Иона Эммануилович Якир, и роман был назван его именем. Поэт и полководец оба были киевлянами (командующий Киевским военным округом Иона Якир проживал по улице Розы Люксембург, 6). Письмо об окончании романа датировано сентябрем 1936 года, а 11 июня 1937 года Иона Якир вместе с другими выдающимися полководцами — М. Н. Тухачевским, И. П. Уборевичем, В. М. Примаковым — был расстрелян по приговору Военной Коллегии. А вскоре на долгие годы ушел в лагеря «серьезный человек и очень хороший, оригинальный поэт» Николай Заболоцкий.
Вместе с тем был обезглавлен и многолетний труд Льва Квитко. Спасая свой роман в стихах, автор зашифровал главного героя и дал своему произведению новое название — «Годы молодые». Весь тираж издания романа на языке оригинала, только что отпечатанный в Каунасе, погиб под первыми же фашистскими бомбами. Рукопись не сохранилась, и роман долгое время считался безвозвратно утраче'нным. Много лет спустя после войны отыскался один-единственный экземпляр этой книги, тайком вынесенный кем-то из типографии. Созданная после посмертной реабилитации Квитко комиссия по его литературному наследию обратилась к писателю Эммануилу Казакевичу с просьбой дать отзыв об этом произведении. Тяжко, неизлечимо больной Казакевич правильно понял свою задачу: для издания книги Квитко комиссия нуждалась не в эстетических оценках, а исключительно в политической экспертизе. Нужно было подтвердить, что погибший поэт идейно выдержан и морально устойчив даже после кончины. 30 марта 1957 года Казакевич отправил комиссии письмо:
«Я прочитал по вашей просьбе большую поэму Льва Квитко "Годы молодые". Разумеется, такой большой труд, созданный автором в итоге многих лет работы, нуждается в специальном разговоре. Однако, так как я лишен возможности писать подробный отзыв (за крайним недостатком времени), я хочу сказать несколько слов о поэме в общих чертах.
"Годы молодые" — поэма о молодости советского поколения. Это лирическая книга о том, как в результате революции, в боях за свои человеческие и классовые права, те, кто были ничем, стали всем.
Вся книга проникнута мощным революционным духом, трогательной преданностью ленинским идеям, любовью к бедноте и саркастической ненавистью к богатеям и их пособникам.
Героика гражданской войны, данная через образы большевиков, в этой поэме Л. Квитко глубоко волнует читателя. В поэме выведена целая галерея типов местечковой буржуазии, пламенных революционеров и презренных соглашателей. Язык поэмы — необыкновенно живой, народный, книга полна юмора и местами доходит до большого драматизма.
Большое впечатление производит в книге присущее ей и пронизывающее ее с начала до конца чувство подлинного пролетарского интернационализма».
Отзыв Эммануила Казакевича — документ высочайшей профессиональной солидарности. Прекрасно понимая, что спасти труд зверски убитого поэта можно только клятвенными заверениями в его советской лояльности, Казакевич нарисовал чуть ли не до гротеска увеличенную картину, ухитрившись при этом не унизиться до лжи. Перечисленные в его отзыве комидейные соцдобродетели действительно присутствуют — на далеких окраинах, в глухой периферии рецензируемой книги. Это все маргиналии, а главный нерв сочинения — борьба униженных за человеческие права, в надежде обрести их на земле свободной Украины.
Но это все потом, в будущем, а пока все кажется прочным и обнадеживающим. Киевлянка Б. В. Гусева в своих неизданных воспоминаниях изображает Льва Квитко таким, каким он был в ту киевскую пору. Зимой 1936 года тяжело заболел ее пятилетний сын, сама она тоже слегла, и в этом тяжелом положении попросила помощи у К. Чуковского. Корней Иванович обратился к секретарю ЦК КП(6)У Постышеву и тогдашнему наркому здравоохранения Украины с просьбой помочь Е. В. Гусевой и ее ребенку. Сходное по содержанию, но уже не официальное, а дружеское письмо было отправлено Льву Квитко.
«И вот однажды, в тяжелый день третьего рецидива тифа у сына, — пишет Е. В. Гусева, — когда оба мы лежали с высокой температурой и я не могла даже встать, чтобы покормить ребенка, к нам пришел Лев Моисеевич со своей супругой... Лев Моисеевич стал доставать из портфеля подарки — какие-то игрушки, виноградное варенье и множество книжек, среди которых — это меня поразило и хорошо запомнилось — не было ни одной книжки самого Квитко...»
Этот эпизод хорошо подтверждается письмом Квитко Чуковскому от 25 февраля 1936 года: «Вашу просьбу исполнил тотчас же, — писал Квитко. — Был у Гусевых. Живут они действительно в лачуге, очень бедно, но мальчик чудесный. У него необычайно красивые, огромные черные глаза, полные мысли. И развит не по летам. Мать, по-видимому, культурный человек. Светик уже поправляется, он бледен (6 недель без воздуха). Живут они в самой Лавре... Я оставил матери свой адрес и просил дать мне знать в случае надобности... Как я рад, что ленинградские поэты меня переводят. Все это дело Ваших рук!»
В июле того же 1936 года Чуковский приехал в Киев и познакомился с Гусевой (до того они были знакомы только по переписке — Гусева послала Чуковскому по почте свой материнский дневник, записи которого широко использованы в книге «От двух до пяти»). «На следующий день, — продолжает Гусева, — я по приглашению Корнея Ивановича приехала вместе с ним в дом Льва Моисеевича и тут встретилась со всем семейством Квитко. Лев Моисеевич — среднего роста полный человек с лукавыми глазами и милой улыбкой — сразу располагал к себе людей. За столом собралась вся семья. Дочь Квитко (в ту пору — подросток) хорошо рисовала. Лев Моисеевич показывал нам альбомы с рисунками дочери. Корней Иванович хвалил рисунки, и Квитко сиял. Бросалась в глаза большая искренняя и взаимная любовь двух поэтов, но Чуковский любил Квитко, так сказать, весело, а Квитко Чуковского — благоговейно. Лев Моисеевич жадно впитывал каждое слово Корнея Ивановича и весь светился внутренним счастьем, особенно когда Корней Иванович читал наизусть отрывки из его стихотворений.
...Пока Корней Иванович жил в "Континентале" его осаждали десятки и десятки людей, жаждущих встретиться с ним... Его часто навещал Лев Моисеевич — один или с женой.
Помню, как Лев Моисеевич в номере у Чуковского читал свои новые стихи, в том числе стихотворение о быке, о его бьющей через край молодой силе, о его мощной красоте.
Обращаясь ко Льву Моисеевичу, Корней Иванович в восторге завопил — именно завопил: «Да ведь это же вы сами — этот бык в расцвете своего таланта, в силе его, бьющей через край!»
Квитко счастливо смеялся...»
Все еще было впереди, но мы в этом месте остановим события как бы стоп-кадром и запомним Льва Квитко таким: поэт в расцвете своего дарования, в окружении семьи и друзей, смеется счастливым и застенчивым смехом...
Другие главы из книги М.Петровского "Городу и миру"
Обсудить
Комментарии (0)