Телефоны для связи:
(044) 256-56-56
(068) 356-56-56
» » История римской литературы в киевских лекциях Юлиана Кулаковского

История римской литературы в киевских лекциях Юлиана Кулаковского

20 сентябрь 2018, Четверг
64
0

Стартовавший осенью 2009 г. в Киеве проект «Публичные лекции «Полiт.ua» успешно продолжается и продолжает славные просветительские традиции, сложившиеся в этом городе.

Мы обращаемся к исследованиям и воспоминаниям, касающимся исторических традиций киевских лекций, к истокам высшего образования в Украине, фигурам знаменитых лекторов киевских высших учебных заведений, оказавшим влияние на умы и души многих выдающихся деятелей культуры и науки.

История римской литературы в киевских лекциях Юлиана КулаковскогоПредлагаем вашему вниманию статью Андрея Пучкова о лекторе Киевского университета, филологе-классике Юлиане Кулаковском.

Пучков Андрей Александрович, заместитель директора по научной работе Института проблем современного искусства Академии искусств Украины, кандидат архитектуры, доцент. Архитектуровед, культуролог.


Здание Университета Св.Владимира, 1880-е гг.

 

Российскому образованию XIX — начала XX веков в издательско-просветительском отношении повезло больше, нежели столетиям предыдущим. Это обусловлено вот чем. Подготовка к лекциям по какому-либо предмету и сами лекции были в то время уникальным по значимости научным явлением, несравнимым с тем, чем по большей части оказываются ныне. Если сейчас подготовка к лекции требует от преподавателя общей ориентированности и знания излагаемого предмета, опоры на подчас необъятный массив учебников и учебных пособий по излагаемой дисциплине, которые всегда под рукой на доступном языке, то подобный процесс в университетской жизни второй половины XIX — начала XX века был сродни серьезной научной работе. Никаких учебников по отработанным годами курсам не было. Каждый изданный цикл лекций (литографировано или «книжно») воспринимался как научное событие, вызывая рецензии и отзывы. Он вмещал par excellence весь на тот момент обозримый критический материал вокруг трактуемого вопроса, собранный профессором или доцентом в разных источниках, чаще всего — иноязычных. Подготовка к лекции ценилась достойно, студенты записывались на лекции и платили за их слушание. Большинство курсов, читавшихся в российских университетах, были уникальными, и чтобы послушать иного даже приват-доцента студенты приезжали из других университетов. Нас не должно удивлять наличие множества дореволюционных учебников, популярно излагающих очевидные ныне предметы. Их научная ценность бесспорна, поскольку каждый такой учебник едва ли не впервые вводил российского читателя в templum изучаемой проблемы. Нетрудно заметить, что учебники прежнего времени куда литературнее наших с вами: по их рукописи лектор читал лекцию (lectio — «чтение вслух»), и потому художественные достоинства, образность изложения принимались во внимание не в последнюю очередь, а может быть, и в первую. Учебник отделывался автором как литературное произведение. Ведь всякая лекция — средство зажечь слушателя предметом, завязать интригу, заинтересовать необычностью решения или трактовки сухих положений. Конечно, лекционное чтение предполагало меру упрощения, служило комментарием к факту истории литературы (или искусства), к историческому факту, но сноровистый лектор превращал пропедевтику в почти эпическое, культуроохранительное повествование. В устах лектора факт как объективное явление исторической действительности становился научным фактом суждения об этой действительности, включенным в систему научного знания. Но, как указывает Мирон Петровский, «любая культуроохранительная позиция есть позиция консервативная по определению, не говоря уже о том, что сама культура, подобно жизни, направленная на сохранение самой себя, «консервативна» по природе». Особенно важным это было в цикле гуманитарных дисциплин. Однажды кто-то сделал наблюдение: образование — то, что остается, когда забываешь все, чему тебя учили. И образ лектора, и тот литографированный конспект, который ты держал в руках, готовясь сдать экзамен, — крепятся к памяти навсегда: общее впечатление и занимательный исторический анекдот остаются, подробность порой забывается.

Написанные рукою профессора Императорского университета св. Владимира, доктора римской словесности Юлиана Андреевича Кулаковского (1885–1919) конспекты лекций не сохранились. Зато тиражированный оригинал-макет «Пособия к лекциям по истории римской литературы», отпечатанный на машинке с вписанными Кулаковским латинизмами и грецизмами, — их красноречивый заменитель. Судя по тому, что вверху каждой страницы стоит пометка «Римская литература», это была рукопись, предназначавшаяся для типографского набора, но по каким-то причинам выпущенная литографированным способом. Качество воспроизведения краше нынешнего. Из оригинала видно, как Юлиан Андреевич старался писать разборчиво, аккуратно выводя литеры: ведь обычная его скоропись местами нечитаемая. Выскажу предположение, что он согласился на предложение слушателей подготовить рукопись лекций, отдав их текст в машинопись, а потом вписав иностранные слова. Следует иметь в виду, что 1912 год — год выхода в свет второго тома его грандиозной «Истории Византии» и время упорного труда над третьим томом; потому едва ли у автора имелся досуг, чтобы готовить специальную рукопись. Зная аккуратность Кулаковского во всем, что касалось публикации его работ (например, карты Европейской Сарматии по Птолемею, результатов археологических раскопок, требовательность к художественному оформлению обложек и проч.), не стоит сомневаться, что, вписывая латиницу в машинописный вариант, он по-школьному старался, хотя местами плетение латинских словес вот-вот перейдет в скоропись: «История Византии» доминировала.

Курс лекций Кулаковского по истории римской литературы — не научное исследование в современном понимании. Это результат повседневной, в чем-то рутинной работы ученого, которой по профессорскому долгу он занимался в Университете св. Владимира и на Высших женских курсах в течение четырех десятилетий (1881–1918 гг.). Лекции Юлиана Андреевича производили на слушателей, пожалуй, яркое впечатление, и памятливые да усидчивые оставили о них мемуары (В. Ф. Асмус, В. А. Романовский, Н. К. Зеров, В. П. Клингер, Н. П. Полетика).

В киевском Университете св. Владимира была принята так называемая «курсовая система обучения»: студент мог записаться на любой из курсов, читавшихся в семестре; после прослушания курса студент получал право экзаменоваться и получить отметку в матрикул. Последовательность, в какой слушались и сдавались предметы, значения не имела, и можно было забегать вперед: сначала, скажем, слушать историю философии, затем введение в философию, сначала римскую литературу, затем греческую. Эта система была хороша тем, что разумный студент мог распорядиться временем, неразумный затягивал сдачу экзаменов и мучился. В иных университетах действовала так называемая «предметная система обучения», при которой порядок слушания и сдача дисциплин были установлены твердо. При этом неразумный студент был поставлен в жесткие условия и не мог пренебрегать регламентациями обучения, а разумный мучился, не имея возможности достойно распорядиться временем, отпущенным на самообразование. В киевском университете студенты «предпочитали по римскому автору записаться на курс, который читался по Тациту профессором Кулаковским, так как слава об этом курсе гремела на факультете, или на не менее славившийся курс профессора Адольфа Израилевича Сонни по Катуллу».

Еще в 1884 г. Кулаковский утверждал, что «лишь в последний период нашей государственной жизни поставлен у нас классицизм прочно, высказана твердая решимость приобщаться к тому духовному содержанию, на котором выросла западная культура… Теперь более чем когда-либо нужны нам ученые деятели на почве изучения классического мира; теперь является настоятельная необходимость, чтобы в целой фаланге деятелей, посвятивших свою жизнь изучению классического мира, осмыслить у нас это направление, чтобы оно стало своим, туземным, родным, чтобы мы могли стать на свои ноги, отрешиться от постоянной зависимости от западной науки, которая убивает нашу собственную продуктивность, делает нас рабами чужих знаменитостей (наверняка имеется в виду Теодор Моммзен. — А. П.), лишь отразителями тех движений и направлений, которые текут и сменяются в богатой западной науке». Чем это, с одной стороны, не программа вывода российской науки о классическом мире из состояния провинциальности, а с другой, — не стремление расподобиться с наукой западной? Кулаковский был в Киеве занят такой работой научно и пропедевтически, а, скажем, писатель Михаил Булгаков — художественно и мистически. И для каждого из них, как и для каждого вообще, существовали собственный образ и понятие о Риме, чаще сходные, чем разнящиеся с идеей Рима как единицей географической и исторической.

«Как сказал Вергилий, labor omnia vicit improbus, «недобрый труд все победил» (Георг. I 145–146); это неплохой эпиграф ко всей истории римской литературы. Что в грекоязычной культуре — факт, в латиноязычной культуре по законам «состязания» принимается как императив», — полагал С. С. Аверинцев. Агонистическая вторичность римской литературы по отношению к греческой давно стала общим местом: «первая отлично могла бы обойтись без второй, вторая абсолютно немыслима без первой». Для образованного римлянина греческий язык был примерно тем же, чем французский — для русского дворянина. «Просто по праву первородства греческая классика оригинальна, а римская классика — или, может быть, римский классицизм — имеет свойство подражательности». Сколь бы ни была оригинальной «вторичность» римской словесности, мы не «поймем, до какой степени оригинальной была римская литература, как много открытий всемирно исторической важности она сделала, покуда не ощутим меру ее зависимости от греческого образца», поскольку греческий образец — точка отсчета, ориентир, по отношению к которому находит себя оригинальность римлянина. Это не делает ее меньше, зато придает специфический характер, а у латинского поэтического языка появляется окно, раскрытое на жанровые и поэтические ландшафты языка греческого. С. С. Аверинцев очень точно наименовал состояние литературы, достигнутое на исходе греческой классики и преодоленное лишь к концу XVIII века, рефлективным традиционализмом. Собственно, римская литература была рефлексией традиции европейской словесности (которую тогда представляла словесность греческая), понятой как ее собственная традиция. Может, по этой причине Г. Флобер как-то высказался, что римскую историю следовало бы переписывать заново каждые десять лет: это история не столько событий, сколько меняющихся представлений об этих событиях. С литературой происходит то же самое, поскольку литературные факты сами по себе пусты — они есть сосуды, принимающие форму чувств, которые их наполняют, заставляя исследователя поверяться бумаге. Каждого — на свой лад.

Традиционность римской литературы тем отличалась от традиционности литератур Нового и Новейшего времени, что «уголовная поэтика эпигонов» не предусматривала «наказания» за творческую смелость, за оригинальность художественного видения, за новаторство. И если мы читаем про недовольство одного римского поэта или драматурга другим римским поэтом и драматургом, то это едва ли больше, чем бытовая частность: оба ведь черпали из одного источника, а всякое культурное кочевничество имеет смысл в определенной климатической зоне. Если грек Аристофан гордился, что он первый языком комедии учил афинян добру, то для самоощущения Плавта и Теренция было довольно и того, что они развлекали римского зрителя, сознавая свою вторичность и, стало быть, эпигонствуя. Недаром действие в комедиях Плавта происходит в Афинах, Фивах, Эпидавре, но плавтовский город условен как какая-то «комедийная страна» (С. К. Апт), где живут греки, но службу несут римляне, есть форум (а не агора) и в ходу римская монета, — такой себе «Город Булгакова» наоборот. Плавт не только был эпигоном, но, сочиняя комедии (не трагедии!), это эпигонство высмеивал. Этим он и самоутверждался как собственно римский автор. Стоит заметить, что при всей культурной зависимости римских сочинителей интересовала не «греческость» или «римскость» сюжета или места действия, но тематика, фабула изображаемого действия: прежде всего любовь, затем обман, подмена, подвох и т. д. В. Н. Ярхо подметил, что в новой аттической комедии (конец IV — начало III в. до Р. Х.) основное содержание едва ли не каждой из драм «составляла любовь в разных ее вариантах». Сюжеты могли всячески варьироваться, но счастливое опознание, ведущее к устранению разных недоразумений и/или к свадьбе, было их почти обязательным элементом. «Срывание всех и всяческих масок» — нерв античной драмы независимо от ее греческого или римского варианта. Как в классическую пору Греции, читающая публика в эпоху Римской империи была многочисленна и неоднородна: небогатые землевладельцы, ремесленники, негоцианты, военные, чиновники составляли особый круг со своими вкусами и запросом. «Их искусством были картинки на стенах харчевен, их зрелищем — мим, их наукой — краткие компендиумы «достопамятностей», их философией — уличные проповеди. Низкое положение в обществе делало их чуткими ко всем социальным мотивам».

Античная литература это не только «литература средиземноморского круга эпохи рабовладельческой формации» и литература Греции и Рима с X–IX вв. до Р. Х. по IV–V вв., — это целое, внутри которого греческое отчуждено от Греции, дабы стать римским, а римское проведено через искус приспособления, приноравливания к греческому, и потому «гомогенность элементов словесной культуры не дана, а задана, находится не в начале, а в конце пути». В согласии с мнением С. С. Аверинцева, тем не менее, напрашивается мысль: по сути дела, римские авторы занимались тем, что на современном языке принято называть плагиатом — от греческого plagio, похищаю. Ныне это понятие квалифицируется как вид нарушения прав автора. Во времена, о которых идет речь, в суровом римском праве (Законах XII таблиц и Институциях Гая), авторского права не существовало, и потому нарушить его было нельзя. Обильно черпая у греков, римские авторы не только гордились этим, но и открыто подчеркивали. Особенность ситуации заключается в том, что ныне плагиат является плагиатом, когда не указан источник заимствования. Римляне указывали на источник — греческого автора, — потому их произведения никак не могут быть названы плагиатом с позиций даже наших узаконений. И потому они заимствовали у греков сюжеты легко и открыто. Но не бездумно. Античность не знала ни copyright, ни механизма его охраны, потому что у древних вообще не было тех условностей, которыми обставил себя современный человек и которые именно современный человек готов порицать у пращуров. Если бы, представим на минутку, в античности существовало понятие плагиат, литература бы не развивалась, закрепляя традицию не словесную, жанровую, стилистическую, общекультурную, а пенитенциарную. До этого додумались только в XVI веке: «римскому поэту нельзя было сделать более приятного комплимента, как уподобить его греческому классику» (Аверинцев). Даже, скажем, византиец Никита Евгениан, автор стихотворной «Повести о Дросилле и Харикле» (XII в.), действует в согласии с традициями греческой литературы, в частности с традицией романа, на протяжении веков повторявшего, имитировавшего готовые мотивы, образы, положения, и ему за это ничего не было.

Примечательно, например, что Вергилий во второй книге «Энеиды» заимствует гомеровское сказание о Троянском коне, да и весь сюжет поэмы, которую римляне за неимением иного, «назначили» римской «Илиадой», зиждется на материале греческой истории и отталкивается от сюжета о гибели Трои. Однако материал четвертой песни «Энеиды» (отчаяние и смерть Дидоны) принадлежит уже Вергилию. За этим можно увидеть намеренное стремление поэта, с уважением относившегося к греческой легендарной традиции, создать римский «народный» эпос. Вергилий шел по пути Гомера, но своей — римской — дорогой.

«Идеальное слияние греческих и римских основ произошло лишь в век Августа (конец I в. до Р. Х. — I в.), когда был как бы завершен процесс развития великой греческой культуры — именно римляне сделали греческую культуру доступной последующей Европе, и уже это в них ценно». Действительно, уже в это время стоило начинать писать учебники — par excellence учебники истории римской литературы. Но — литература была, а учебников по ее истории не было до тех пор, пока она не превратилась в «древнюю». Ведь учебник — наилучшее место для шлифовки констант творческой идентификации предмета с его историей. Учебником для римского сочинителя была сама литература в ее развитии, вернее, то, каким видели это развитие его поспешники. Так, на примере изложения Кулаковским в который раз находим подтверждение мысли Ю. Н. Тынянова (поддержанной Мироном Петровским), что творчество вершинного мастера вырастает не из предыдущего вершинного мастера, но из нереализованных возможностей предшествующих мастеров и подмастерьев другого уровня: «нижних этажей» литературы. Кто судит? Монтеню, например, представлялось, что в поэзии издавна первое место занимают Вергилий, Лукреций, Катулл и Гораций, в особенности «Георгики» Вергилия, которые Монтень считал «самым совершенным поэтическим произведением». И тут же противоречие: «Но наиболее совершенной мне представляется пятая книга «Энеиды». Если уж у Монтеня, которого М. Л. Гаспаров метко назвал «результатом скрещения Авла Геллия с письмами Цицерона», столько разночтений касательно вершинных мастеров римской словесности, что говорить о Кулаковском, который, излагая этой словесности историю, старается быть объективным, уделяя каждому автору равное место. Он действовал, подчиняясь законам литературы, которые имеют только обратную силу: у них другой отсчет времени — в прошлое, назад, «от нуля вниз». Но всячески избегал «злокачественной ретроспективности» (Петровский), которая заключается в том, что литературовед смотрит на путь писателя не перспективно, а ретроспективно, не с точки зрения — от чего шел писатель, а с точки зрения — к чему он пришел. «И хотя факты при этом излагаются в хронологической последовательности, но причинно-следственные связи между ними видятся в обратном порядке».

В этом отношении Кулаковский гораздо ближе нашей с вами современности, чем собственной. Он не доказывает, а показывает, что история римской литературы — это постепенная, растянувшаяся на столетия грандиозная подготовка Золотого века и самый Золотой век. Все, что было после, не вписывалось в эту схему, разрушало общую конструкцию, и потому могло существовать во фрагментах и деталях (авторах, их трудах) как воплощение cupiditas scientiae, жажды знания. И это не «злокачественная ретроспективность», но качественная перспективность.

Именно поэтому центральное (в том числе и по объему) место в лекциях Кулаковского занимает Золотой век. Произведения римских поэтов и прозаиков, творивших в это время, всегда привлекали наибольшее внимание не только тех, кто занимается исследованием профессионально, но и «простых» ценителей поэзии. Стоит сказать, что нынешние переиздания Вергилия, Катулла, Марциала, Плавта, Теренция, Овидия, Цицерона и Лукреция в хороших, комментированных переводах — никак не дань абстрактной необходимости «издавать классиков» (что было возможным в советское время): это реакция на спрос, который нарочно не подделаешь. Не только специалист-литературовед и филолог-классик ныне читают римского автора, но и человек, не чуждый словесности и подвигом сердца влекомый к ее красным образцам. Пожалуй, не только сальность Марциала и Катулла привлекательны в Марциале и Катулле. Не только анекдотичность, смехотворность сюжета, — с современной точки зрения довольно пресная, — занимают читателя в Плавте и Теренции, и отнюдь не только назидательная мудрость, ставшая афоризмом, любопытна в речах Цицерона и «Нравственных письмах к Луцилию» Сенеки. Есть нечто более высокое, чем умело и образно сказанное слово: духовная производность слова, заводящая моторчик любопытства к древнему автору. Что «произведет» в нашем чувстве и сознании его слово, кроме сюжета и жанра? В противоположность детективу, текст римского писателя преподносит не только занимательность, сюжетную интригу, но и ненаучно неуловимое — то, каким образом (каким словом) эта занимательность преподнесена. Научно же к этой проблеме подступали не только в средневековье, зачем-то же переписывая ставших древними классиков, в эпоху Ренессанса, но больше всего — в XIX веке, когда на помощь сохраненному слову пришли результаты археологических раскопок (эпиграфика): будучи вместе, они помогали реконструировать ушедшую эпоху, ее бурление и страсть. Впрочем, подлинная страсть, конечно, осталась в «ведении» слова античного автора, и потому в лекциях Кулаковского происходит «размыкание текста во внетекстовое пространство» (Петровский), в мир его молодого слушателя, а теперь и читателя. Внетекстовым пространством были Рим и мир — весь знакомый и римлянам, и нам круг земель, «широкой полосой облегавших Средиземное море» (Гаспаров) и находившихся под римской властью.

Когда научно совместные материалы (словесность и эпиграфика) накопились и были опубликованы, появилась особенная отрасль науки об истории науки — историография. Немало сочинений по римской литературе было в зарубежной историографии ХIХ — начала ХХ веков (немецкой: В. Тейффель, М. Шанц, Ф. Лео; французской: К. Ламарр), немало — и в российской. В 1850-е учитель Кулаковского П. М. Леонтьев издал пять томов научно-популярного сборника «Пропилеи», в которых напечатаны статьи по античной (в том числе римской) истории и литературе, часть которых сохраняет новизну до сих пор. В области классической филологии и античной истории — в их вершинных слоях! — качественные изменения происходят не спеша, главная же работа ведется в пространствах глубинных, где одни факты уточняются, другие вводятся, третьи опровергаются. Особенную скрупулезность из русских ученых в этом отношении выказал во второй половине XIX века Ф. Ф. Соколов, столь долго и тщательно трудившийся над частными вопросами, что не успел подготовить итоговую работу, в которой эти частности выглядели бы величественно. После «Пропилей» число и качество исследований возрастают: от экзегетической заметки, статьи о персоналии или жанре в римской литературе, рецензии на труд иностранного или российского ученого, небольших очерков по истории римской литературы — до монографий и лекционных курсов вроде римских «Лекций…» Модестова, Нагуевского, Холодняка. Это движение стимулировала научная периодика: отдел классической филологии в «Журнале Министерства народного просвещения», «Филологическое обозрение», «Гермес», «Археологические известия и заметки» и проч.

Среди имен русских ученых, профессионально занимавшихся римской литературой, назовем Н. М. Благовещенского, В. И. Модестова, Г. Э. Зенгера, И. В. Нетушила, Ф. Ф. Зелинского, А. И. Малеина, С. И. Вехова, Н. Мишеева, М. М. Покровского, Д. И. Нагуевского, И. И. Холодняка. Кулаковский в этот ряд вписывается с той лишь оговоркой, что его исследования здесь имели иную направленность: пропедевтическую. Однако обсуждаемый курс лекций несколько выдается за кафедральный барьер пропедевтики: пожалуй, Юлиан Андреевич имел основания негодовать, что студенты пользуются учебниками Модестова и его собственными литографированными конспектами. Римская литература для Кулаковского, воспитанного в классическом духе и всячески ратовавшего за его развитие в российских учебных заведениях, была делом жизни, которое нельзя сжать в страницу, ведь петит ее и без того уже стиснут бесстрастным метранпажем. «Когда явилась потребность образования, весь западный мир мог питаться только от латинского источника, латинский язык как язык церкви сохранил возможность общения с теми произведениями литературы, которые с давних пор считались образцовыми», — писал наш автор Перечисленные исследователи держались разных направлений антиковедения (Модестов был «классицист», Зелинский — «модернист»), характеры разнились, способности — тоже (коллеги порицали за бесталанность, например Холодняка). Однако именно это, похоже, и позволяло им по-разному заниматься реконструкцией истории римской литературы, приходя к естественной практике личностного расположения материала, расстановке разных акцентов, придавая излагаемому пафос: подлинный или мнимый. Э. Д. Фролов полагает, что, несмотря на различия, эти исследователи обладают множеством общих черт Иначе и быть не может! Все они были филологами-классиками, закончили историко-филологические факультеты или Историко-филологический институт в Санкт-Петербурге (как В. В. Латышев), прошли школу пансионерских командировок в заграничных университетах. Профессиональное прошлое не могло не накладывать на их труды индивидуальный оттиск: каждый видел и живописал римскую древность по своему разумению. Исследовательский и тем паче педагогический посылы были несложными: история римской литературы — филологическая дисциплина, она является одним из центральных пунктов гуманитарного образования; источник ее — текст латинского автора, без которого древность недоступна, и потому изучение этого текста — задача первостепенная. Такое (предметное) отношение до сих пор царит в высших учебных заведениях. Однако римским автором дело не ограничивалось: стремление изучить не просто его слово, но и тот исторический и социальный контекст, который это слово породил, прорисовать фон, на котором оно звучало, — уже задача иного свойства. Здесь филолог становится историком. Потому факультеты и назывались историко-филологическими, что история без филологии и филология без истории не могли существовать полноценно. Что такое история, как не работа с некогда записанным словом, отраженным в хронике фактом, сохраненным в предании анекдотом? Что такое филология, как не взгляд в прошлое этого слова, любопытство к тому, как оно появилось, закрепилось и обращалось? Курс истории римской литературы не был ни одиноким, ни центральным: его окружали иные дисциплины, и в Университете св. Владимира к 1914 г. они таковы: история греческой словесности, римские и греческие авторы, греческие и римские древности, греческий язык, перевод с русского языка на латинский. Среди предметов нет латинского языка: его осваивали в классической гимназии, древнегреческий же с 1905 г. изучался в гимназиях факультативно, и потому вошел в образование университетское как обязательный.

Кулаковский был государственным человеком, служащим и дворянином он не только исповедовал идею порядка как гражданин Российской империи, но и как профессор нес ее в студенческую аудиторию. Самый предмет его общественно-полезного служения — римские древность и словесность — был изнутри него самого пронизан порядком и последовательностью, как римский лагерь и «военщина» латинского языка, и потому служение государственности и радение о сохранности классического образования делали это служение упорядоченным в квадрате (содержательное в «формальной» степени). Он негодовал по поводу студенческих беспорядков, вынуждавших на время в 1905 г. даже закрыть Университет. Думается, Кулаковский вполне мог быть принять точку зрения А. П. Чехова. По поводу волнений в Петербургском университете Антон Павлович утверждал С. Я. Елпатьевскому, что эти бунтующие студенты завтра станут прокурорами по политическим делам. Елпатьевский не соглашался, считая, что скорее они будут подсудимыми, чем прокурорами. Чехов пренебрежительно махнул рукой, и разговор не продолжил Елпатьевский оказался правым на ближайшую перспективу, Чехов — на дальнюю. В такой уверенности Кулаковский, пожалуй, и был сродни Чехову.

Выскажу несколько крамольное соображение, что едва ли Кулаковского всерьез интересовало «познание познанного» (Erkenntis des Erkanntes, по выражению Авг. Бёка): он хоть и был профессором, но рутинности преподавания предпочитал оригинальность собственного размышления, и потому летописный жанр его поздних работ следует отличать от аналитического жанра ранних, а тем более лекционный конспект — от научной статьи. Впрочем, какой преподаватель не надеется в своем варианте учебника хоть что-нибудь переставить, сместить акцент, словом, поступить как-то иначе, нежели предшественник или профессор соседнего университета? Кулаковский — не исключение. Еще одно роднит лекции о римской литературе с летописью Византии IV — начала VIII веков: для Кулаковского оказалось нелегким делом избавиться от «экфрастичности», описательности в изображении византийской истории, и он поддался на собственную провокацию создать не аналитическую работу, но летописную. Но ведь таков жанр всякой исторической дисциплины.

Чего нет в конспекте Кулаковского и, стало быть, не было в курсе его лекций?

Курс истории римской литературы Кулаковского завершается рассмотрением творчества Овидия, то есть I столетием, Золотым веком эпохи Августа. Нет у него «послеклассических» Сенеки, Петрония, Марциала, Ювенала, Авсония, Клавдиана, Квинтилиана, Апулея и поэтов «Палатинской антологии», а римских историографов — от Катона Старшего до Суллы он рассматривает в разделе «Литература Республики». Остается, принимая такое положение вещей, только досадовать, что курс Кулаковского тематически неполон. Но вот почему всего этого массива римских авторов нет в конспекте Кулаковского — выяснить любопытно.

В российских университетах специальных, заранее утвержденных «программ» дисциплин, читавшихся профессором или доцентом, не было. Их наличие в современном вузе — наследие советского времени, по духу близкого казарменному. Всякий дореволюционный профессор (или доцент) самостоятельно разрабатывал курс, сообразуясь со способностями, кругом научных интересов, здравым смыслом и житейской опытностью. Дабы факультет убедился, что кандидат в лекторы готов к преподавательскому служению, ему вменялось в обязательство прочесть две открытых лекции: одну — на тему, заданную факультетом, вторую — по собственному выбору. Кулаковский, чтобы в 1881 г. занять место приват-доцента, читал лекцию на собственную тему, pro venia legendi — «Армия в римском государстве» (11 октября), на тему от факультета — «Светоний и его биографии цезарей» (16 октября), затем еще одну — «Краткий обзор архаизмов у Плавта в связи с влиянием их на критику текста» (19 октября). Поскольку, поступив на службу в Университет св. Владимира, Юлиан Андреевич в течение первых лет читал римскую словесность (древности) и латинский язык, он вынужден был показать себя перед факультетом как специалист по римской истории (лекция 11 октября) и по латыни (лекция 19 октября).

Будучи зачисленным в штат факультета и получив кафедру, университетский преподаватель-гуманитарий был до известной степени свободен в выборе хронологических и тематических рамок изложения установленной Министерством народного просвещения дисциплины.

Как видно из обсуждаемого конспекта, последним римским автором, о котором Кулаковский повествовал в аудитории, был Овидий. Так, «Метаморфозы» — самое значительное из произведений Овидия и одно из самых значительных произведений римской литературы. После Овидия — завершителя Золотого века — наступает полоса затишья, и только в середине I столетия, во время борьбы сената с единовластием Нерона (54–86 гг.), вышел на историческую сцену Сенека, совместивший в творчестве опозиционность, стоицизм и «новый стиль». Этот «новый стиль» отличался от классического «старого стиля», попытка возврата к которому была предпринята после гибели злосчастного императора, при Флавиях: «стоицизм сохраняет популярность, но теряет черты оппозиционности». В известной степени возвращение к классическому оказалось непохожим на возрождение классического (как его переживала Италия в XV–XVI вв.): у Кулаковского были все основания считать литературный ренессанс времени Флавиев и Антонинов искусственностью, подделкой под некогда подлинные образцы. Поборник чистоты классического образования в России, человек искренний в убеждениях, твердый в жизненных и профессиональных установках, Юлиан Андреевич остановился на Овидии, по-видимому, затем, что не хотел излагать тот период римской литературы, в котором с явным для себя неудовольствием им должны были отмечаться черты упадка. Если Сенека, наблюдая, как свободная мысль сменяется толкованием и комментированием древних учителей философских школ, возмущался, что «философия стала филологией», то Кулаковский вполне мог сокрушаться, что в его время классическая филология оказывалась на службе у политики, пусть и близкой сердцу: великодержавной, имперской. Во II–III веках «подражание аттическим классикам практически ограничивалось одной лишь областью языка», и феномен «духовного рантьерства» (Гаспаров) не мог глубоко заинтересовать эпически-пасторального лектора и принудить его излагать историю римской словесности после времени Августа.

Собственно говоря, студенты Кулаковского получили представление о литературе Рима. И если фундамент заложен с кафедры и ограничен возведением стен до Золотого века включительно, изучать позднейший «декор» на этих мощных субструкциях можно самостоятельно. Кулаковский — «каменщик», а не «лепщик деталей», и римская литература, выстроенная на греческом основании и схваченная римским бетоном, завершается для него началом I века, смертью Овидия в Томах. В римском мире к середине II века усилиями Германика и прочих постепенно воцарилось спокойствие, внешнее благоденствие империи стало отчетливым: «завоевательные войны приостановились, а оборонительные еще не начались» (Гаспаров); в литературе тоже было «спокойно», а это всегда — симптом упадка, свидетельство известных пролежней слова. Кулаковскому такая ситуация не могла быть симпатичной, и ее бытописания он избежал. «Суровейший город, выслуживший право быть символом немногословных добродетелей души, становится теперь (начиная с Нерона. — А. П.) сущей клоакой, стягивающей в себя все разнообразие мировых нечистот: от культового разврата восточных идолопоклонников до одержимостей лицедейством и роскошами пустословия». После Марка Аврелия (161–180 гг.) в Риме хозяйничает Восток, подставляя Рим дубине варвара, а философствующий кесарь в тиши кабинета сочиняет стоический трактат. — «Человек, ты был гражданином этого великого Града. Не все ли равно, пять лет или три года?» (Наедине с собой XII 35). Марк Аврелий — этот, по слову А. Швейцера, «утилитарист-энтузиаст» — по смерти был причислен к пантеону митраистской общины, а наследником его стал дикий Комод. Если императорский Рим исторически интересовал Кулаковского безусловно, то литературно был неинтересен. Для ученого с широким кругозором, натуры увлекающейся и темпераментной, для Юлиана Андреевича Рим в его литературе — Рим классический, сиречь позднеархаический, республиканский и эпохи принципата. Рассуждение об Овидии в устах Кулаковского — laudatio funebris римской литературе.

Если Эдуард Гиббон заканчивает седьмой том «The History of the Decline and Fall of the Roman Empire» словами: «я описал триумф варварства и религии», то Кулаковский, доведши изложение истории римской словесности до Золотого века и Овидия, с полным правом мог бы произнести, что он описал триумф римского литературного классицизма и историографии.

 

Чем, в сущности, занимался Кулаковский и его коллеги, интерпретируя основы римской словесности? Пусть звучит трюизмом: они занимались культурным делом! Ведь культура, по добросовестному наблюдению Мирона Петровского, «становится одному лишь человеку присущим способом поддержания связи времен — прошлого, настоящего и будущего, средством и целью существования одновременно» (курсив мой). «Средства» и «цель» существования Кулаковского, если бы даже он больше ничего не оставил, его педагогическими занятиями вполне оправданы. А это немало.«Поднимите смелою рукою завесу времен протекших, — призывал до-«исторический» Карамзин, — там, среди гибельных заблуждений человечества, там, среди развалин и запустения увидите малоизвестную стезю, ведущую к великолепному храму истинной мудрости и счастливых успехов. Опыт есть привратник его… Историк напоминает деяния и умолкает» Подлинной, высокой литературе все равно, когда ее произведение будет напечатано: сейчас или через сто лет. Тем более ей должно быть все равно, когда оно будет, наконец, прочитано. Так, сочинения римских авторов, «пере-родившись» в средневековье и Ренессансе, пользовались успехом постоянно, будучи своеобразным буфером между Грецией и современностью, и потому для средних веков Цезарь и Август значили больше, чем Солон и Перикл, Вергилий — больше, чем Гомер, Дионисий Ареопагит и Августин — больше, чем Гераклит и Горгий. Но как Аристотеля называли просто Философ, так Вергилий титуловался Поэтом.

Стоит помнить, что как urbs et orbis, «Город и мир», во время господства этой формулы олицетворяли и мировую литературу, и литературу Города, так в последующие времена история римской литературы — история литературы Города — сохраняла за Римом его гордый культурный статус, хотя самый Город в это время постепенно его утрачивал. Такая традиция лишний раз свидетельствует, что письменное слово долговечнее устного, а словесность и литература, как было показано С. С. Аверинцевым, совпадают не всегда.

Мир Рима воспринимался Кулаковским как некий эстетический феномен, а все, что было в этом феномене по-настоящему выразительным, что ярко «блестело» Золотым веком Августа, — и подверглось освещению (довольно подробному) со стороны киевского профессора. Прочее осталось за кадром, вне лекционного сценария. Кулаковский пояснял: «как филолог и представитель того факультета в Universitas Litterarum, специальная задача которого — объективное изучение прошлых судеб человечества, — я считаю своею обязанностью только дать характеристику, представить посильное уразумение … фактов жизни человеческого духа в прошлые века, не внося в него осуждения и обличения. Дело филолога стараться только всесторонне понять данное произведение древней литературы» Эти слова, произнесенные в январе 1887 года, можно зачесть девизом ко всему педагогическому и научному творчеству Кулаковского, главной ценностью которых была ученая акрибия, уверенность пера и честность. Именно о них писал в некрологе Кулаковского его друг академик А. И. Соболевский: «человек с высоким образованием, с живой мыслью, с тонким эстетическим вкусом, Ю. А. был прекрасным стилистом, и ни одна строка не вышла из-под его пера без тщательной отделки» Это не метафора, обусловленная жанром некролога, — это протокольное заключение «комиссии по поэтике»: всякий, читая, сможет убедиться. В. П. Клингер в речи на заседании Исторического общества Нестора Летописца памяти Кулаковского 6 апреля 1919 г. утверждал: «Ю. А. Кулаковский и римская филология, его деятельность и насаждение у нас классического образования самым тесным образом сплетаются между собою, почему имя его пользуется в России широкой и хорошо заслуженной известностью. Знают его просвещенные верхи русского общества: как автор длинного ряда работ по истории, литературе, политическому и правовому строю Рима и Византии, как переводчик историка закатных дней древности Аммиана Марцеллина, как исследователь древних христианских могильников Крыма, наконец, как творец широко задуманной 3-томной «Истории Византии», — он оставил глубокий след в летописях русской науки... Но Юлиан Андреевич был не только выдающийся ученый, талантливый публицист и испытанный педагог: он был — и это особенно мне хочется поставить на вид — крупная и яркая, цельная и в то же время многогранная личность. Не случайно, а в силу бессознательного естественного подбора, в силу таинственного духовного сродства стал он профессором римской филологии и поборником классического воспитания в России. Его мощная от природы, здоровая душа испытывала натуральное влечение к мощной и здоровой душе державного Рима, и он поддался обаянию величавой концепции римского государства…, обаянию величавой римской морали..., обаянию величавой поступи римского стиха и величавого ритма римской художественной прозы, — а, раз поддавшись этому обаянию, душа его получила поистине римские закал и чеканку, так что хочется говорить о нем в римских терминах и выражениях» Так, с орденом св. Владимира на шее и «Владимирским крестом» киевской планировки в сердце Юлиан Кулаковский утверждал историю римской литературы как художественную форму истории, выступив остроумным интерпретатором ее «обратной перспективы». Он сумел показать зависимость этого этапа античной литературы от предыдущего (от «игравшего воображения греков») и оригинальность его, руководясь гоголевским установлением: слово гнило да не исходит из уст наших. Иначе «Dabunt malum Metelli / Naevio poetae» — «высекут Метеллы Невия поэта». 

Обсудить
Добавить комментарий
Комментарии (0)