Неписуха и невписуха
К вопросу о некоторых тенденциях современной культуры. Эссе Евгения Штейнера
В память о Джероме Сэлинджере, классике американской литературы XX века, ушедшем из жизни 27 января 2010 года, «Полит.ру» публикует эссе востоковеда, культуролога Евгения Штейнера.
В предлагаемом ниже тексте автор вспоминает свои первые впечатления от чтения «Над пропастью во ржи», а также размышляет о персонажах Сэлинджера и о том, почему за два неполных поколения они произвели целую культурную революцию в жизни не только американских, но и советских молодых людей. Эссе было впервые опубликовано в журнале
«22»
(1993. № 89. C. 175-183).
Вот, позвонил Гробман, главный местный поэт и художник, большой радетель просветительской прессы, говорит, чего засел, пиши давай, да, смотри, для читателя пиши, без выебонов там.
Господи, да что мне читатель, я о нем и вовсе не думаю. То есть думаю, наверно, о трех-четырех, ну да им как раз без выебонов не следует, ибо в них стиль, а стиль – это человек, а человек – это я. Звучит не гордо, но все-таки. Без этого я уже не я – и так уж ничего, кроме фигур речи, не больше осталось. Единственный и его собственность. Так что вперед, любезный читатель, в смысле назад, а впрочем, воля твоя, мое дело предупредить.
Да я и для себя уже почти что не. Купил вот два месяца назад в магазине школьно-письменных принадлежностей, что на углу Мечникова достопамятного переулка, флакон фиолетовых чернил за семнадцать копеек (или сколько это там по-нынешнему), по коим уже три года как томился, да толку-то оказалось с этого немного. Перышко почистил, пальцы по-гимназически упоительно измазал и – над девственно-неподатливым листом о бренном задумался. Рука старательно вывела несколько палочек с нажимом и волосяными отмашками, потом они сложились в надписание «проба пера проба пера проба пера», затем последовало подписание в пол-листа с завитушками, потом, словно устыдившись расслабленной арабизирующей кириллицы, превратившей жестоковыйно-квадратные «шин» и «тет» в кудреватую неудобочитаемость, рука решительно начертала два взаимопроникнутых треугольника и, очухамшись, плюнула с досады.
О чем писать, Господи, Господи, всуе ты мой. Идет несвязный разноголосый монолог. Или лучше полиголосый? Полилогосый? Любили когда-то, эпоху назад, семиотствующие бахтианцы из записных прихожан полунаучных радений именовать групповой пиздеж «полилогом», нехитро строя по модели «моно, диа, поли…» и не догадываясь о греческом оригинале славянского «многоглаголания». Так о чем бишь я, смутноголосый неявнологосый? Гол логос. Логос гол сый – вытаскиваю я из утиного гнездышка свои крученые философические анаграммы и снова ныряю в пересбивающийся набормот. Круглые сутки нон-стоп, как программно-заголовочно выращился некогда удачливый кандидат в американцы Василий А. Остановиться и записать нет мочи. Писать на ходу – неудобно, право, как-то. И опять же: о чем и зачем? Так что больше обрывки, начатки, наметки и ошметки. Короба и маленькая корзинка незаконченного плюс сорок бочек недоначатого. Весь чердак ими забит, вот-вот крыша с него поедет. Может, поэтому все-таки полезно пописать время от времени? Облегчиться, пустив по ветру бурным потоком бессмертную свою душу – читайте, завидуйте, я любил вас, будьте бдительны.
А вот, например, Сэлинджер – молодец. Написал свое и молчок. Может, но не хочет. Именно это меня долгие годы в нем восхищало. Молодой был, горячий (это я про него), написал всякого щемяще пронзительного про юношей бледных, которым плохо, потому как слишком хороши они для этого мира, а потом справился-таки с суицидальными позывами, уморив половину своих героев. И замолк. Перешагнул предел, возвел вокруг себя забор (выше стропила, плотники!) и погрузился в запредельное молчание познавшего. И вот один, тот самый, что говорил так близко-близко, так горячо-горячо, вот-вот коснется, - перестал говорить. Он прикоснулся, он попал в точку, думал я, он в средостеньи мира, он «высоко», в улете, по-нашему. (Недаром бродила у нас по околотку байка, что Сэлинджер у себя за забором что-то выращивает – то ли пейот, то ли просто мухоморы). Как ни забавно, больше всего восхищало меня в любимом моем писателе как раз то, что он ничего не пишет. Вообще-то, спешу оговориться, у меня нет любимых писателей, долго объяснять почему, но Сэлинджер – разве он писатель? Нет, любезный читатель (коли ты все-таки не поворотил еще назад и не отвалил в сторону), Сэлинджер тебе не писатель. Впрочем, тебе, может быть, и писатель а мне – намного больше.
Сэлинджер – это первая ласточка дзэнской весны; это первая любовь и вешние воды; это моего поколения-карасса артикулированные фрустрации и фобии, мои интонации и интенции пятнадцатилетней давности и вся эта пылко-затравленная устремленность в никуда; это… ах, Сэлинджер, ах, Холден, ах ты, Лапа-растяпа (хотя ты даже и оказалась впоследствии вовсе не лапой, а дядюшкой Уиггили).
Вот и нашел я, наконец, тему, вытащил из нелинейно клубящегося многоглаголания. Так (таким вот образом) нелюбимые мною джазмены, бывает, раздражающе долго тюкают туда-сюда, пока не набредут и не забрешут бойко что-нибудь с вариациями. Стало быть, Сэлинджер.
Грустно, ох, как грустно задуматься вдруг о нем. Он – мое прошлое, сделавшее меня настоящим, точнее, вовсе даже не настоящим, но уж таким, какой есть. (Люфтменш – он люфтменш и есть). Есть необоримая притягательность в его, в сущности, совсем немудреных повествованиях.
Вот на днях, переставляя книги, пострадавшие от наводнения, задержал в руке и долго смотрел на стриженого мальчика, по-дзэнски не подпорченного никакими словами на переплете, коего Борис Жутовский позаимствовал у Эндрю Уайеса. Кстати, уайесовский мальчик появился на восемь лет позже Холдена и никакого отношения к нему не имеет – «Сын Альберта» и все тут. Этакий крестьянский мальчик в сенном сарае с зарешеченным окошком за спиной. Показательно, что у отца Холдена даже имени нету – просто Колфилд, адвокат. Sapienti sat. Адвокаты, дантисты, психоаналитики всякие – не из их ли деток вышла чуток погодя основная масса разбитых и разбитных, отказавшихся от отцов блаженного наследства и предпочитавшихся зваться «детьми цветов»? Так отчего же мне так грустно размышлять о Сэлинджере – о Холдене, о Симоре, Фрэнни, о маленькой Рамоне в больших очках и ее маме – растяпе и дядюшке? Наверно, о них вообще размышлять не следует. Читай в пятидесятый раз , где откроется, люби и плачь, и отлетай душою. Вся эта нескладность, искренность, открытость, нежелание и неумение играть в чужие взрослые игры, весь этот, что называется, органический нонконформизм сэлинджеровских подростков и молодых людей был нам до жути созвучен. На наш советский беспросветный контекст Холден изливал глоток свободы. Забавно – грустно и смешно – читать сегодня разъяснение Р. Райт-Ковалевой «к читателю», предваряющее ее прекрасный перевод: «Сэлинджер именно и пишет о том, что у его юных героев не было нормального, здорового детства, что они почти не знали простых, здоровых отношений между людьми». «Он пишет о мире, где вокруг фальшь и обман». «Он рассказывает о том, как человека со всех сторон опутывает реклама».
Все это (если заменить рекламу на пропаганду) относилось и к нам, и мы подозревали, что с большим основанием, чем к американцам.
Сэлинджер писал о том, как трудно и неприятно входить в хорошо отлаженное общество (Establishment) тем, кого догадал черт родиться с умом и талантом, нетипичным и неквадратным. Его персонажи с детства не рисовали угол, а предпочитали овал за то, что он такой законченный. И эта законченность паче гордости мешала овалу встроиться в какую-либо общественную конструкцию. Всюду-то он оказывался архитектурным излишеством. Квадраты давили на его нежные курватуры и выжимали вон, подчас без особенной на то установки, да и сам он, подобно однобоко разросшемуся колобку, норовил укатиться куда-нибудь подальше, dahin, dahin, пока не сожрали. В сущности, у молодых героев Сэлинджера было всего две явных возможности развития.
Во-первых, умереть. Чем раньше, тем лучше – как маленький Алли Колфилд, но можно было и позже – как Уолт и, конечно, Симор Глассы. Можно исчезнуть из этого мира еще интересней – пропасть без вести, как Холден Колфилд в одном раннем рассказе, или умереть ненасовсем – порезать опасно руку стеклом, заболеть туберкулезом, помечтать о пуле в животе, как тот же Холден в «Кэтчере».
Во-вторых, совсем продаться, как Д.Б., старший брат Холдена, который был хороший писатель, а стал наемник Голливуда.
Но кроме того, оказалось, что есть и третья, неявная, затекстовая возможность развития персонажей. Большинство сэлинджеровских героев, из тех, кто еще не умер и не продался, имеют больше шансов пойти по первому пути, нежели по второму, но допустима (открытый конец – это еще не конец) и третья линия. И о ней-то сам автор, мне кажется, решительно не догадывался, когда давал своим «умным ребятам» путевку в жизнь.
А я не то, чтобы умней или догадался, - я просто живу уже столько лет в мире (не в войне, читатель, не в войне) с этими ребятами и вижу, как мир этот вошел в какой-то странный закрут. Оттого-то мне и грустно и больно даже, что оказался я этак лет на тридцать-сорок старше сэлинджеровских ласточек. Хоть самому еще до сорока пилить и пилить (а впрочем, не успеешь оглянуться, как зима катит в глаза), а сижу вот уже слегка облезшим вороном и каркаю. И в компанию малоприличную могу невзначай попасть. Например, доцента Хомякова из Вологодского пединститута, который в «Ученых записках» вышеозначенного госпединститута, опубликовал разоблачение на тему «О декадентских тенденциях в творчестве Сэлинджера». Потешный этот вологодчанин с фамильными охранительными тенденциями, конечно же, не врубился в суть дела, как доценту и положено, но нечто неположенное прогрессивному зарубежному писателю, он, навострив уши и раздув щеки, все-таки уловил.
Нескладные, застенчивые до дерзости, ненавидящие «липу» и «всю эту дурацкую муть», но не умеющие играть в футбол и чувствующие себя поэтому выше одноклассников – короче, самые тонкие умники, (оказывающиеся почему-то всегда в дураках – «потому что эти кретины ничего в нас не понимают») – герои Сэлинджера и нашей юности меж тем произвели за пару неполных поколений настоящую культурную революцию. Тотальная невписуха и неизбывное психологическое и интеллектуальное аутсайдерство оказались мощным социокультурным тараном, каменной бабой, которой битники били, а хиппи наводили хипеж на казавшиеся столь незыблемыми «ценности буржуазного общества».
“Flower – power”.
Контркультурная каменная баба, декорированная цветами и феньками, обернулась едва ли не замковым камнем сложившейся у нас на глазах постбуржуазной (пост-европейской, постклассической, постхристианской и п.д.) культурной парадигмы.
Да, во многих отношениях американская жизнь до Сэлинджера (Керуака, Гинсберга, Снайдера, Дилана, Кейджа) была фальшивой, напыщенной, самодовольно-помпезной, была миром красношеих работяг и монструозных финансистов. (О советской – уж лучше помолчим). Потом явились бродяги дхармы и беспечные ездоки. Они бродили по дорогам, не отходя от кассы, ездили кислотными трипами в Париж или Шамбалу, пели на КСП в Вудстоке “We shall overcome someday”, “All you need is love” и “Power to the people right now”. Как это было, черт побери, здорово! Как жаль, что вас не было с нами. (Ну да советскому человеку классик давно подсказал выход: «Душою с вами, телом в Калькутте». О Калькутта, о Волосы, о Ездоки в грозу!)
Они (хочется сказать «мы» – с поправкой на скромность серенького советского пейзажа) не были так уж далеки от народа. Во всяком случае, их дело не пропало даром. Выживший Холден и его неконформные братья помоложе не то, чтобы вписались в систему, поломав себе кайф; они основательно растрясли эту систему, заставив ее отказаться от однонаправленной телеологичности, от моноцентризма и авторитарности традиции. Обломали системе репрессивные ее рога. Крутизной своей застебали и обломали. Общество их – хэндами по фэйсам, а они мотнули хайром по рогам, а личину его с бесчеловеческим лицом своим прикидом прикрыли.
Дикая, по его собственным словам, охотничья шапка Холдена, надетая козырьком назад (помните: «глупо, конечно, но мне так нравилось»), стала прообразом поголовно носимых бейсболок с патологической дыркой на лбу, в коих даже студент-античник выглядит законченным кретином. Художественно-философические паломничества в страну Востока закончились расхожим «Обывательским Дзэном» (как и предупреждал – да без толку – Алан Уоттс, сам тусовщик преизрядный) и – пока любители Востока не очухались – вполне физической инфильтрацией меньших братьев из Третьего мира под сень соборов евро-американской культуры. Элитарный отказ от культурной доминанты отозвался этажом ниже и через поколение плюрализмом без берегов, а попросту дикарским жлобством или рыночным китчем. Эстетски и творчески продуктивное (когда-то) увлечение джазом и африканскими масками вылилось в (опущу эпитет) ритмы рэпа и соответствующую ему специфическую агрессивно-сексуальную пластику, доминирующую нынче в видеоклипах (помните, что говорил по этому поводу Холден: «Если б пела обыкновенная белая певица, она, наверно, распустила бы слюни, а эта Эстелла Флетчер свое дело знала»).
Маргинализм, возведенный в категорический императив, стал воинствующим меньшевизмом. Быть «нормальным» сделалось неприличным. Борьба угнетенных белым мужским сексизмом увенчалась тем, что цветную лесбиянку, больную СПИДом и со справкой о неспособности к обучению, скорее берут на работу, чем старомодного белого гетеросексуала.
Современному либерально-демократическому обществу присущи социокультурные стереотипы, которые зиждятся на толерантности, открытости, анормативности. В значительной степени эти стереотипы были сформированы «блистательными неудачниками», если позаимствовать название Леонарда Коэна, - и в голове их вереницы стоял такой родной и симпатичный Холден Колфилд, которого изгоняли изо всех этих дурацких филистирских школ. Наш ранимый и остро чувствовавший Холден, увы, не тянул на полноправное общение со сверстниками – взрослых боялся и на подростков глядел исподлобья, сказал бы поэт. Перед бегством из Пэнси в ночь он аттестует правильных сотоварищей подонками, кретинами, ублюдками, болванами (уместилось в трех строчках). Сэлинджер, правда, травестийно снижает высокий риторический пафос тем, что герой, выкрикивавший, пока все спят, свой обличительный монолог, едва не сверзился с лестницы, поскользнувшись на ореховой скорлупе, Карлик-Нос этакий. Или, вспомнить бедную (впрочем, как раз богатую) бабушку, которая присылает Холдену деньги на день рождения четыре раза в год, потому что, по его мнению, у нее не все дома…
Холдену хорошо лишь с маленькими. Их он нежно любит, ими умиляется и хочет стать их спасителем – ловцом во ржи. В его местах спасаемых должны быть целые тысячи, необозримое множество беспечно резвящихся – и он один за всех, как супер-эго недреманное. Затравленный одинокий индивидуализм тайно бредит химерами призора над несмышлеными.
Это питер-пэново бегство в детство, в нерасчлененный на конфликтующие оппозиции мир, в мир, прикрытый розовым флером блаженного неведения, оказывается у Сэлинджера одной из самых главных навязчивых идей. Утопическая всеобщность всеобволакивающей любви выражена устами маленького Зуи, младшего из «умных ребят» Глассов. Вместо подразумевавшегося взрослым дядей ответа на вопрос от отношении к одинаковым домам в серийном строительстве Зуи отвечает, что они «очень милые», и фантазирует, как хорошо было бы придти домой и оказаться не в том домике, и по ошибке пообедать не с теми людьми, и спать не в той кроватке, и утром со всеми попрощаться, думая, что это твое семейство. «Он сказал, что ему даже хотелось бы, чтобы все люди на свете выглядели совершенно одинаково. Тогда каждый бы думал, что вон идет его жена, или его мама, или папа, и люди все время обнимались бы и целовались без конца, и это было бы очень мило». Пожалуй, в устах младенца такая коммунально-кибуцная нерасчлененка выглядит довольно мило. Хуже получается, когда об этой утопии мечтают взрослые.
Парадоксальным образом в социально и психологически ущемленном утопическом сознании соседствуют первобытные идеи унитаризма («Все люди братья – обниму китайца») и изъязвленного непониманием и преследованием толпы индивидуализма. (Из монолога Холдена: «… у всякого своя компания, какая-нибудь гнусная мелкая шайка. У баскетбольных игроков – своя шайка, у католиков – своя, у этих треклятых интеллектуалов – своя, у игроков в бридж – своя компания. Даже у абонентов этого дурацкого Книжного клуба – своя шайка. Попробуй с кем-нибудь поговорить по-настоящему»).
Холден – славный тонкий мальчик, но он боится взрослеть. У него это плохо получается. Это неважно вышло у Лапы-растяпы, и показательно – почему я ее и вспомнил – что она ясно ощущает, кем она была, о чем мечтала и кем стала. «Но я ведь была хорошая девочка, правда?», - говорит она в слезах свою последнюю в рассказе фразу. (Любопытно, что это ключевое слово «девочка» в русском переводе опущено). Таковы и нежные «дети цветов». Может, вся их широта и сочувствие ко всякого рода первертам – не столько от универсальной любви, сколько от классовой (аутсайдеровской) солидарности? Будем поддерживать всех странных, чужаков, strangers, чтоб не пропасть поодиночке. Или, может, предположить маргинальное стремление побольше нагадить центру?
Вспоминается кампания борьбы за права негров в славные шестидесятые. Процент евреев в ней был несоразмерно высок – еще бы, с их обостренным чувством национальной и прочей справедливости они не могли молчать. Кампания, как известно, была успешной. Теперь так называемые афро-американцы в массе своей – самые ярые жидоненавистники.
Вспоминаются великие битлы. “All you need is love”, - пел Джон Леннон и был убит обчитавшимся придурком, который счел, что Леннон «совсем продался», а себя вообразил кэтчером – санитаром леса. А, может быть, сделав свое дело и в ожидании полицейских раскрыв книжку Сэлинджера, этот несуразный на вид бедолага стал читать не про Холдена, а про Симора Гласса (самого-самого из «умных ребят»), который как-то задохнувшись от счастья видеть любимую девочку с кошкой на дорожке, звезданул ей по лицу камнем?
Свободная любовь, скорее всего бывает жестока. Мальчики, которые не хотят расти, эти великолепные неудачники, могут быть агрессивны, если что-то будет угрожать их свободе. И уж подавно не столь великолепные маргиналы давно поставили знак равенства между агрессией и свободой.
Сэлинджер помог многим и многим расковаться, избавиться от комплексов и зажить в эстетике вольно-спонтанного «ветра и потока», как говаривали в старину китайцы. Раскачанный ими маятник качнулся слишком далеко. «Жаль, что я многим про это разболтал, - говорит Холден на последней странице. – И вы лучше тоже никому ничего не рассказывайте». Сэлинджер замолчал – и лучше выдумать не мог.
И вот сижу я в своей артистически-восточном крошечном кабинетике, по-девически свесив на грудь схваченный резинкой pony-tail, и пялюсь в задумчивости на полки с японскими стихами и китайскими философами. То покручу широкий медный браслет, то почешу Joan Baez, Ravi Shankar, Credence Clear Water Revival, Jimi Hendrix, Grateful Dead, Ten Years After и всех-всех-всех на майке с надписью “Woodstock: 3 Days of Peace & Music”. Десять лет спустя, двадцать лет спустя, двадцать пять лет спустя… сижу вот и думаю все, думаю. Anyhow, the dead is grateful!
Да, жить и не писать – ужасно. Писать – хорошо. Но не писать – все-таки лучше. Если можете – не пишите.