Телефоны для связи:
(044) 256-56-56
(068) 356-56-56
» » Как я не стал писателем

Как я не стал писателем

20 май 2018, Воскресенье
372
0

"Полiт.ua" начинает публикацию цикла материалов, посвященных культурной и интеллектуальной жизни уходящей эпохи. В этот цикл войдут интервью, беседы, воспоминания, устные рассказы, статьи, документы, касающиеся самых интересных и значительных, на наш взгляд, событий, связанных, в основном, с Киевом и его жителями.

Как я не стал писателемНас интересуют судьбы отдельных людей и целых поколений, социальные явления и история нашего общества.

Предлагаем вашему вниманию первый из наших материалов - запись устного рассказа Мирона Петровского "Как я не стал писателем".

Мирон Семенович Петровский - киевлянин, родившийся в Одессе в 1932 году. Литературовед, литературный критик, автор книг "Книга о Корнее Чуковском", "Книги нашего детства", "Городу и миру. Киевские очерки", "Русский романс на рубеже веков", "Мастер и Город. Киевские контексты Михаила Булгакова", множества статей о периферийных жанрах городской культуры (цирке, кабаре, анекдоте, романсе), редактор альманаха "Егупец".

Запись сделана Ю.Веретенниковой 27 июля 2006 года.

 

«Вам надо вступить в Союз писателей», - сказал  мне Лев Эммануилович Разгон.

Я   немножко   удивился,   потому  что   обращался   к нему с   совсем   другим вопросом.   Он  издавал разные сборники,   типа   «Пути в незнаемое»,   и   я   просил   его «принять меня в игру», дать мне какую-то работу – что, как мне казалось, никакого труда для него в ту пору не составляло, потому что он был практически полным хозяином в этих сборниках, и  знал, что я работаю, по крайней мере, честно. Но когда я заговорил о работе, он вдруг как-то вскипел и отрезал: «Мы договорились не печатать о научной фантастике!» Это меня опять-таки удивило, потому что я, во-первых, уже знал эти сборники и видел, что в них о научной фантастике не пишут, а, следовательно, и не подразумевал ничего в этом роде. Я хотел, чтобы он либо взял у меня  что-то из готового, либо чтобы мы договорились о какой-то теме, которая вполне вливается в этот сборник. Например, я хотел рассказать о Богданове-Малиновском – не о его опытах с переливанием крови, в результате которых он и погиб, а о его книге «Тектология», из которой выросла вся  кибернетика, причем еще за двадцать или за тридцать лет до того, как слово «кибернетика» вообще появилось. Так что я хотел войти в эти сборники со вполне соответствующей темой. Но Разгон так резко возразил о фантастике, что я понял: меня он туда не пустит из каких-то своих соображений, мне опять-таки непонятных – несмотря на то, что он всячески демонстрировал свое доброжелательное отношение ко мне. Кроме всего, за мной тянулась рекомендация Н.И.Дубова, а для Разгона это было непререкаемо.

Вообще он был человек загадочный. С одной стороны, он вроде бы ненавидел родную советскую власть всеми фибрами своей исстрадавшейся, проведшей восемнадцать лет в заточении, души. А с другой стороны, он вел себя как самый завзятый сервилист и во множестве писал хвалебные статейки о произведениях заведомо ничтожных, но вполне идеологически соответствующих, особенно о так называемой «секретарской литературе». Я понимаю, ему нужно было как-то жить с этими людьми и работать с ними,  но это было,    как мне казалось, несколько чересчур. Восемнадцать лет, проведенные в тюрьмах и лагерях, на него подействовали как сжатие, и когда он освободился, то жил подобно мощной распрямляющейся пружине: работал, как сумасшедший; был фантастически энергичен, активен; влюблялся, писал и участвовал во всевозможных писательских акциях – то есть, будучи уже в весьма солидном возрасте (по-моему, ему было тогда уже где-то под шестьдесят), он жил, как двадцатипяти- двадцатисемилетний темпераментный юноша. Нечто подобное я наблюдал и у других людей, которые возвращались после долгих отсидок. Правда,  трудно было понять: то ли они выжили потому, что у них был такой спокойный характер, то ли эти годы подействовали на них как сжатие – на пружину, и сейчас они стремительно наверстывали упущенное, распрямляясь.

Я никак не мог взять в толк, почему человек других мыслей, других взглядов, другого образа жизни и другой судьбы  должен писать льстивые статейки о совершенно пошлых и бесталанных рассказиках и повестях, например, Анатолия Алексина. Единственное разумное объяснение заключалось в том, что, очевидно, ему приходилось жить с этими людьми, и поэтому нужно было как-то, в какой-то степени принимать их условия игры. Конечно, с волками жить – по-волчьи выть, но сочетание убежденного интеллектуального диссидентства с практическим конформизмом было загадочным, и эта загадка беспокоила.

Он издавал свои научно-популярные, ниже средних достоинств, книжки, а когда немного не то что потеплело, но как бы развиднелось, я заговорил о том, что ему предстоит написать книгу воспоминаний и что, кажется, уже пора. Он в ответ только усмехнулся. Его усмешка означала, что эта работа уже сделана или, по крайней мере, делается, но говорить об этом вслух не следует – в интересах самой этой работы. Чуть позже, когда стало ясно, что уже можно, он одним из первых опубликовал свои лагерные воспоминания.

Но это – потом, а пока – при каждой моей просьбе о работе он переводил разговор на необходимость вступления в Союз писателей. И директор Дома детской книги (где он служил замом по научной части в конце пятидесятых – шестидесятые годы) волоокая красавица Нина Андреевна мечтательно произнесла: «Вот бы и нашего Мирона сделать членом Союза, как Игорь Мотяшов». Я тогда впервые услыхал это имя и просмотрел сочинения И.П.Мотяшова. Нет, я не хотел бы быть упоминаемым рядом с этим многопишущим критиком, поставившим свое перо на службу литературным чиновникам. Ну, Мотяшов – Бог с ним, но Разгон…

Так вот, Разгон. Каждый раз, как я обращался к нему с просьбой о работе, он отвечал советом вступить в Союз: «Вам нужно уехать куда-нибудь в Чувашию или в Мордовию, снять там комнатку, написать серию очерков о тамошних писателях – неважно, какие они ни есть – просто написать серию очерков и там вступить в Союз писателей, а потом вернуться домой уже членом Союза».

Я слушал это с некоторым недоумением. Отношение к Союзу – мое личное – я его даже как-то стеснялся, потому что у большинства окружающих оно было другим… Мое отношение к Союзу было: а на фиг это надо? Вот оно и определялось этой самой формулой, не вполне литературной, но вполне выражающей мое мнение. И я не понимал, почему люди так стремятся попасть в Союз. Нет, я вру, я понимал, почему  – потому, что писателем считался не тот, кто умеет писать или талантливо пишет, и даже не тот, у кого много изданных книг, а тот, кто член Союза. То есть, если государство не утверждало тебя в этом звании, то, извините, как говорил Маяковский «с таланту можете лопаться» (не про меня будь сказано) – но  это абсолютно ничего не значило. Так что я понимал: важно только государственное признание. Но я… Во-первых, я в нем не нуждался. Не потому, что я был так уверен в себе, а потому,  что это -  чистая формальность, и ничего она для меня внутренне не решала. А во-вторых, я прекрасно понимал, что Союз писателей -  это такой же филиал КГБ по борьбе с писателями, как комсомол – филиал КГБ по борьбе с молодежью, а профсоюзы -  филиал КГБ по борьбе с рабочими. Эта картина для меня была абсолютно ясна. Кроме того,  вступая в эту организацию, я не только заявляю претензию на некоторые, для меня не слишком соблазнительные, блага, которые она может даровать, но и накладываю на себя определенные узы, и, более того, я даю дополнительный повод откуда-то себя исключить. Я хорошо помнил, как происходило исключение Пастернака и других.  На языке улицы это называлось бы «подставиться».

Я, самым определенным образом исключенный отовсюду и не включенный никуда, абсолютно десоциализированный, не хотел давать лишний повод откуда-либо меня исключать. Ведь статус человека, не входящего в Союз, и статус исключенного из Союза, точно также как, скажем, из партии -  это совершенно разные вещи. Одно дело  -  человек, который никогда не вступал в партию, а другое дело – человек, которого оттуда вытурили. У первого остаются какие-то «свободные валентности», а второй уже, так сказать, «закрыт», закончен – все. Это обстоятельство, благодаря происшедшей буквально у меня на глазах серии исключений, когда исключали лучших, отнюдь не сделало для меня Союз привлекательным. Наблюдая это, я сформулировал для себя «закон обратной селекции»: когда не лучшее отбирается, а лучшее отсеивается. «Закон обратной селекции», который совершенно жестко действовал  при приеме в партию и при исключении из партии, и при приеме в Союз и при исключениях из Союза.

Я понимал, что по условиям советской игры я должен поступать, если, конечно,  захочу поступать,  там, где я живу – то есть для меня конкретно – в Союз писателей Украины. Я к тому времени уже немножко был начитан и в украинской литературе, представлял состав Союза и, не считая себя ни в малой степени хоть сколько-нибудь выдающимся литератором,  не хотел, чтобы не-писатели определяли, писатель ли я. Знаете ли, «блажен муж иде не иде…»

По совокупности всех этих обстоятельств (а, в сущности, это одно и то же обстоятельство – оно только как бы поворачивалось разными гранями) я вовсе не стремился в Союз, и поэтому реплики Льва Эммануиловича, который неизменно сводил все наши разговоры к этому, меня смущали…    Но что мне было делать с участковым милиционером?

При чем тут милиционер? В том-то и дело, что участковый милиционер – одна из главных фигур литературного процесса. Дело в том, что я работал как «лицо свободной профессии»: просто рассылал свои опусы по редакциям. Статус лица свободной профессии вне регламентации, о которой я говорил выше – в Советском Союзе не существовал, не было такого статуса.  Если, скажем, при царе человек мог пойти на государственную службу, пойти на частную службу, мог сам открыть какое-то свое дело – и это решительнейшим образом никого не касалось, -  то при советской власти  лицо «свободной профессии» – в данном случае я уже произношу это в жирных кавычках, потому что такого просто не существовало – это было только такое лицо, которое государством признавалось в подобном статусе, а это и было членство в Союзе писателей или в других Союзах. В сущности, это были те же самые колхозы, которые не терпели единоличника. К тому же, эта организация, как я уже говорил, была филиалом госбезопасности, филиалом политической полиции. И секретари этой организации либо осуществляли функцию исполнительных органов госбезопасности, либо откровенно были генералами этой госбезопасности. Как, например, Ильин, который  возглавлял Союз писателей СССР.

Так вот, о роли, которую играл в литературном процессе участковый милиционер. Я работал как самозванное или самопровозглашенное (в нынешних терминах) лицо свободной профессии, я рассылал свои статейки по редакциям или посылал их по какой-то устной договоренности, а время от времени у меня были даже формальные юридические договоры или трудовые соглашения на какую-то работу, что, в общем, являлось подтверждением того, что данное лицо работает. Но для участкового милиционера и тех, кто его присылал ко мне по наущению доброжелателей моих (это иногда были соседи), эти документы ничего не значили. И я, работавший ежедневно,  без выходных и праздников, без отпусков, как минимум, по четырнадцать часов в день – а это правда, как минимум, четырнадцать часов,  -   я в их глазах, в глазах тех, от имени кого  ко мне приходил участковый, был тунеядцем или «тудеянцем», как говаривал невежественный директор нашей 86-ой школы Карп Лучник. 

И нужно понимать всю хитрость  системы: если бы, например, я при своих занятиях «сотрудничал»  то – ради Бога, сиди дома и ничего не делай. Но поскольку ходили слухи о некотором моем неучастии, и даже несколько наоборот, то, в сущности, как и в истории с Бродским… Можно подумать, что в ту пору в Петербурге не было настоящих тунеядцев! И кто-нибудь, хоть кто-нибудь их трогал пальцем? Вытаскивал не то что на суд, а хотя бы из подвала? Так что это был своеобразный социальный заказ.

Я очень остро понимал, что есть единственная возможность избавиться от этих визитов и угроз выселить меня на 101-й километр как лицо, не занимающееся общественно-полезным трудом – хотя я мог выложить кучу публикаций в солидных журналах, а к тому времени уже и книг – и это абсолютно ничего не значило. Без соответствующей бумажки  я был асоциальным или даже анти-социальным персонажем, и со мной боролись. И вот в 68-ом году я, устав от этих самых визитов, и от Светланиных тихих слез, и от тещиного ужаса – потому что, как вы знаете, люди старшего поколения, которые пережили ужас пострашнее,  были так запуганы, что уже боялись всего – это как ударенное однажды место уже не выдерживает гораздо меньшего удара, уже болезненно реагирует, - я решил собрать документы и подать их в Союз писателей. Тем более,  что жили мы буквально в ста пятидесяти или двухстах метрах от этого самого здания на Банковой, этого писательского особняка, где, между прочим, в пору моего детства, до того, как был построен Верховный Совет, располагался ВЦИК Украины, ни более, ни менее. А еще раньше там жил очень богатый еврей, который, собственно говоря, и построил для себя это здание, о чем красноречиво свидетельствует одна из комнат, где раскрывается потолок. Есть  еврейский праздник Кущи, когда обязательно нужно сидеть под открытым небом. Обычно для этого строили во дворе шалаш, а в этом доме просто раскрывался потолок, а в комнате клали ветки. Это был еврейский особняк.

Для вступления в Союз нужны были, кажется, две или три рекомендации. То есть, по-моему, две рекомендации, но у меня их оказалось  почему-то три. Одну мне написал Владимир Леонтьевич Киселев, Лёнин отец, который с нежностью ко мне отнесся после того, как я удачно, как ему показалось, ответил на один его вопрос. Когда я обратился к нему с просьбой написать мне рекомендацию, он, не читавший, наверняка, ни единой моей строчки, но знавший, что я написал книгу о Чуковском, спросил:  «А почему, собственно, Чуковский?» У него самого только что вышла замечательная книжечка «Девочка и птицелет», где были впервые опубликованы Лёнины стихи, приписанные  Оле Алексеевой, героине этой книги, но было указано, что все стихи для этой книги написал Лёня Киселев. Написал, когда ему было на год меньше, чем героине повести. Так вот, когда он мне задал этот вопрос: «Почему, собственно, Чуковский?»  -  я подумал и сказал: «Видите ли, Владимир Леонтьевич, вам, чтобы выразить вашу мысль, понадобилась девочка и птицелет. А мне, для того, чтобы выразить мою, понадобился Чуковский».

Он так обрадовался этому ответу, что тут же сел и написал мне добрую рекомендацию. Я только потом догадался, почему он так обрадовался. Потому что обычный ответ, стандартный, был примерно таков: «Ну, потому что это замечательный писатель» или «Потому что я очень люблю этого писателя»  -  что еще более вероятно. У нас на курсе, когда я, заочник,  ходил на стационар, все девочки хотели писать курсовые работы о Симонове или о  Щипачеве. И когда Андрей Васильевич Кулинич, просто дрожа от негодования, спрашивал: «Почему?!»  -  они отвечали просто:  «Потому что мы его любим». Я полагаю, что Киселев,  именно опасаясь ответа такого типа, очень обрадовался тому, что я сказал. Ну и, кроме того, этот ответ подразумевал какое-то более-менее серьезное отношение к теме, а не просто «что вижу, о том пишу».

Другую рекомендацию мне написал  Аркадий Викторович Белинков. Эта фигура требует специального рассказа. Поэтому сошлемся на тот очерк, который я о нем написал, и, главным образом, на его собственные сочинения, которые говорят сами за себя.

Аркадий Викторович Белинков считал для себя необязательными те стандартные формулы, которые были приняты в официальных документах, а рекомендация в Союз писателей, разумеется, была официальным документом. Он написал о том, что Мирон Семенович Петровский вполне профессиональный литератор и удовлетворяет всем претензиям, которые предъявляет Союз к поступающим, и даже такому трудновыполнимому условию, как существование за счет собственного литературного заработка, что при его габаритах довольно сложно. Так и написал – у меня есть документ. Вы понимаете, что человек, который в официальной бумаге позволяет себе такие «заезды» -  это свободный человек.

А третью рекомендацию, как это ни странно, мне посоветовали попросить у кого-нибудь из собственно украинских писателей, потому что Белинков – русский писатель из Москвы, Киселев – русский писатель из Киева, а где же, братцы, украинские писатели, раз уж я собрался в Союз писателей Украины? И тут я вспомнил, что где-то году в 62-ом или 63-м я приезжал из Москвы в Киев с корреспондентским билетом журнала «Советский экран». Я взял командировку в Киев в основном для того, чтобы увидеться со Светланой, увидеться с семьей – ну и это нужно было, конечно, отработать. Я ходил на студию, собирая материал для очерка об этой самой студии. И в одной из комнаток я познакомился с режиссером и сценаристом, которые снимали фильм о русских открытиях в Антарктиде.

Посмотрев отснятый материал, который всеми присутствующими был оценен как доброкачественный, я пришел в ужас, потому что фальшь этого ватного снега и накладных, плохо приклеенных бород полярных исследователей, и совершенно нелепые движения камеры были ужасны. Понимая, что потом все это можно  как-то худо-бедно упрятать, я все-таки был в некотором ужасе, сообщать о котором режиссеру и сценаристу не считал необходимым, зная, что я об этом просто могу написать, что я в данном случае просто изучающий, а не критикующий их работу, господин. Я потом так и сделал, был очерк в «Советском экране». Я тогда очень хотел специализироваться по кино, и если бы меня спросили, почему, я ответил бы, как девочки-однокурсницы – потому что мне это нравилось. А  сценаристом фильма об Антарктиде был Богдан Иосифович Чалый, более чем популярный детский поэт в Украине и как бы мэтр украинской детской  литературы. Относился я к нему как к впервые увиденному мною человеку, у которого есть какая-то репутация.  Ну, плохой сценарий, плохой режиссер… Я тогда еще не читал его текстов, и у меня не было других знакомых  украинских литераторов. Я отнес ему какие-то свои издания и попросил, если он считает возможным, дать рекомендацию.

Он написал, что к нему пришел молодой человек, а я в ту пору был моложе даже, чем сейчас, что к нему пришел молодой человек с жюльверновской бородкой, принес  такие-то книги, и он его рекомендует.

Вот три рекомендации. Кроме того, я отнес в Союз писателей целый мешок публикаций, потому что у меня к тому времени было уже три книги, среди них одна монография и одна книжка на украинском языке («Музыка экрана»), правда, я ее писал по-русски, а в редакции ее очень плохо перевели (заглянув в нее недавно, я просто ужаснулся – сейчас я такую рукопись не пустил бы в печать). В ту пору критиков-литературоведов принимали в Союз по нескольким статьям, потому что тогда критику- литературоведу издать книгу – это было нечто совершенно невероятное. В начале первой половины 50-х годов  в Советском Союзе выходило в год от силы пять-шесть литературоведческих работ.  Причем, право издавать такие книги имели только центральные издательства, а это значит, что на периферии они не появлялись вовсе, поэтому специалисты периферийные, условно говоря (я не вкладываю в это слово уничижительного смысла), практически не имели возможности заявить о своей работе. Эти пять-шесть книг были, в основном или почти исключительно, книгами столичных писателей. На рубеже 1940-1950-х годов можно было издать книгу,  только если она  претендовала на Сталинскую премию. Выходило пять-шесть книг, и из них, допустим, три получали Сталинскую премию.  Была, скажем, такая Берта Брайнина, которая написала как бы монографию о Константине Федине, где нет ни слова правды, но получила вдруг за нее Сталинскую премию. В результате чего второе и третье издание печатали, когда еще не разошлось предыдущее, потому что как лауреат Сталинской премии она имела на это право. Это был совершенно сумасшедший, вывороченный мир.

Так вот, я им принес три книги. Из них, повторю, одна монография где-то на 20 печатных листов и одна книжка на украинском. Еще я им принес три или четыре  литературоведческих сборника, в которых было и мое составление, и моя редакция, и  статьи. Кроме того, я им принес кучу вырезок из авторитетных журналов, таких как «Юность», «Театр» и т.п. Отнес и решил, что  буду ждать. Никаких интриг я не затевал да и не знал, как это делается – занес заявление и  документы,  и все.

Это было весной, в начале лета 68-го года. И вдруг я узнаю, что Аркадий Белинков не возвратился из туристской поездки в Югославию, перешел итальянскую границу и эмигрировал в Штаты. Узнаю я об этом ни более, ни менее как из «Литературной газеты», в которой в двух номерах подряд статьи, по-моему, Юрия Андреева – был такой литературовед в Петербурге,  одно время,  претендовавший, по слухам, если не ошибаюсь, на пост главы Пушкинского дома, то есть человек с авторитетом – и он клеймил этого отщепенца и, соответственно, всю его литературу.

Узнав об этом, я понял, что если они сейчас начнут рассматривать мое дело, а там – пылкая рекомендация Белинкова, то вопрос уже будет стоять не о приеме меня в Союз писателей, а о поступлении совсем в другую организацию. Из этих фельетонов в «Литературной газете» было понятно, что дело приобретает такой характер, при котором расследование будут проводить, как тогда говорили, «компетентные органы» - а некомпетентных органов не было, потому что некомпетентные не были органами. И было ясно, что надо быстренько ликвидировать ситуацию.

И я побежал в Союз писателей для того, чтобы забрать свои документы, независимо ни от каких обстоятельств. А там я узнаю, что мое дело давным-давно рассмотрено и лежит, о чем меня даже не посчитали нужным известить. И какой-то хмырь, сидящий там, типичный советский чиновник, серый человек в сером костюме, сообщил мне на украинском языке, что мне отказано и чтобы я не огорчался, потому что ведь никто не запрещает мне написать новые работы и при необходимости еще раз совершить попытку. Я действительно не очень огорчился, поскольку понял, что они успели рассмотреть мое дело до того, как появились материалы о Белинкове, и на имя Белинкова, которое им ничего решительно не сказало, они не прореагировали, что меня в тот момент более чем устраивало. Но я попросил вернуть мне мои книги и статьи. «Это пожалуйста», - сказал он и отдал мне толстую папку, в которую я решил заглянуть – посмотреть, что же в этой папке, мои ли книги -  и увидел, что туда вложена рецензия, отзыв на мое обращение.

На половинке тетрадного листа в клеточку,  да еще оборванном как-то вот, извините, как рвут в туалете – не по дырочкам, а наискосок – была рецензия, которую я могу вам воспроизвести слово в слово, ручаясь за текст с точностью до 99%. Один процент я оставляю на то, что я мог там  какое-то слово заменить:

Щодо професійних  вимог, то у мене до Мирона Петровського претензій немає. Але ж, як відомо,  і як свідчить досвід нашої Спiлки, жанр, в якому він працює, не дає підстав до вступу до Спiлки.
                    Підпис неразбірливий.

Перевод для непонятливых:

Что касается профессиональных требований, то у меня претензий к Мирону Петровскому нет. Но, как известно, и как свидетельствует опыт нашего Союза, жанр, в котором он работает, не дает оснований для вступления в Союз.
                     Подпись неразборчива.

И тут я совершил ошибку. Мне нужно было, конечно, тут же закрыть папку, зажать эту бумажку и сохранить ее для потомства – благодарного или неблагодарного, это уже другой вопрос – но сохранить. Я же сделал величайшую глупость: я взял эту бумажку, протянул этому хмырю и спросил: «А чья это подпись?»

Он побледнел, он покраснел, он вырвал у меня из рук эту бумажку и закричал: «Це не для вас! Це не для вас!”  То есть оказалось, что это секретный документ.  Но поскольку я его прочитал, а текст такого объема (особенно, когда он касается моей малости) я запоминаю с первого раза – я его запомнил.

Я пожал плечами, забрал свои бумаги и ушел. И с тех пор я никогда, ни разу не возобновлял попыток поступления в эту организацию, поскольку я продолжал работать в том же самом жанре, который, «как известно, и как показывает опыт», «не дает оснований». Менять жанр у меня не было никакой необходимости, более того, это был тот жанр, в котором я чувствовал себя нормально, потому что, как только я пытался писать так называемое «художественное», у меня возникало чувство, что я вру, а вот тут у меня было ощущение, что я худо-бедно, но как-то пристойно говорю правду. Поэтому я этих попыток больше не совершал.

Но вскоре после начала Перестройки мне позвонил человек из Союза писателей и попросил разрешения придти для разговора. Я спросил, о чем будем разговаривать. Он сказал: «Я вам скажу на месте». Я не помню его имени, к сожалению, если б это было какое-то писательское известное имя, я бы запомнил. Весьма возможно, что это был даже не писатель, а функционер Спилки. Хотя отличить писателя от функционера там было весьма мудрено. И, как он заявил,  „официально”, от имени руководства Спилки, сделал мне предложение вступить в Спилку пысменникив Украины.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы придти в себя, потому что о таких вещах я не слыхал, а после всей  истории это было просто невероятно. Я уже понимал, что приходят какие-то другие времена, что все плюсы заменят на минусы, а минусы на плюсы, в остальном все останется по-прежнему… Я подумал и  не стал с ним пускаться в объяснения (объяснения  всего того, что изложил вам выше), а решил отделаться шуткой. Я сказал: «Вы знаете, я уже человек немолодой и  прожил жизнь вне Союза писателей. И должен вам сказать, что некролог в «Вечернем Киеве» меня так же устраивает, как некролог в «Литературной газете».

Он пожурил меня, сказал, что я неправ, и удалился. Больше подобных предложений я не получал. И слава Богу. Я, надо сказать, ни разу в жизни не называл себя «писателем», а когда назвать пытались другие – одергивал их. В необходимых случаях я называл себя «литературовед» или даже «литератор», не испытывая по этому поводу ни малейшей уязвленности, обделенности, неполноценности.

Обсудить
Добавить комментарий
Комментарии (0)