Промежуточные итоги и некоторые особенности постсоветских трансформаций
Уважаемые коллеги! Как, наверное, нетрудно догадаться, сама постановка этой темы вызвана недавним юбилеем: 20-летием падения Берлинской стены и 20-летием «бархатных революций» в некоторых странах восточной Европы. Но не только.
Поскольку любые юбилейные постановки настраивают на некий подытоживающий лад, на наличие какой-то сильной завершающей компоненты в размышлениях, то интересно отметить, что обсуждения, которые были достаточно бурными в странах Восточной и Центральной Европы (в России, к сожалению, тема «конца социализма» не вызвала значительного интереса), и сам юбилей совпали с событиями, которые ещё год или два тому назад было крайне трудно предсказать. Страны Центральной и Восточной Европы, которые, казалось бы, по всем формальным критериям транзитологических теорий завершили политический транзит, вступив в Евроатлантические институты, вдруг совершенно неожиданно проявили некие черты иных, казалось бы, уже преодолённых моделей развития: взрыв национал-популизма, этнического национализма, антиевропеизма, консерватизма и прочих явлений, вроде бы оставшихся в прошлом. Все это, наверное, заставило несколько по-иному взглянуть на промежуточные итоги трансформации. Это, пожалуй, наверное, главный мотив, который побуждает нас сегодня снова возвращаться к этой теме.
Далее я хотел бы высказать два принципиальных замечания. С одной стороны, непосредственно говоря о теме нашего сегодняшнего разговора – о постсоветском пространстве, – следует отметить, что транзитологические теории, разработанные в 60-70-е годы в основном на базе осмысления процессов перехода от авторитаризма к демократии преимущественно в странах Латинской Америки, и затем получивших «второе дыхание» в связи с первым этапам трансформации в странах Центральной и Восточной Европы (ЦВЕ), применительно к территории бывшего СССР, себя не оправдали. Эти теории так и не смогли дать объяснение политическим и экономическим процессам, происходящим в данном политико-географическом регионе мира. Поэтому уже в начале 2000-х годов в зарубежной политической науке отказались от транзитологических теорий для объяснения процессов на постсоветском пространстве.
Поэтому в нашей дискуссии, я надеюсь, мы будем минимально обращаться к ним, и не оттого, что они плохи, а оттого, что сфера, если угодно, ареал их применения оказались существенно уже, чем виделось ещё в 90-е годы.
Второе замечание состоит в том, что во всех спорах и рассуждениях о политических трансформациях фокус внимания – общественного, экспертного, академического – обычно направлен на проблемы изменения политических институтов, анализ избирательных систем и процессов. В качестве инструментов исследования придумываются различные сложные критерии и шкалы замера демократии в этих системах, уровня политического плюрализма и т.д. Моё принципиальное замечание заключается в том, что промежуточные итоги постсоветской трансформации показывают ограниченность этого метода, хотя это вовсе не означает, что им не надо пользоваться. Увлечение макроэкономикой и транзитологическими теориями в политической науке в 90-е годы ограничило наш инструментарий понимания процессов на постсоветском пространстве. Ныне, думается, для изучения интересующего нас объекта наступает время возврата к политэкономии как науке, изучающей отношения власти и собственности. Это поможет нам не только описать типологические особенности постсоветских обществ, но восстановить некое системное видение постсоветских реалий с использованием элементов политэкономического, макроэкономического, политологического и исторического анализа возникших на пространстве бывшего СССР общественных систем. Должен сказать, что в последние годы интерес к политэкономическому исследованию постсоветских обществ повсеместно возрастает – на Западе, в России, в других государствах, образовавшихся на территории бывшего Советского Союза.
В сегодняшней лекции я вовсе не претендую на то, чтобы предложить некую законченную концепцию особенностей постсоветской трансформации. Создание такой концепции, безусловно, потребует коллективных усилий специалистов, работающих в разных социальных науках. Я хотел бы предложить некие подходы, некую логику для выстраивания такой концепции и понимания феномена постсоветских обществ. Существует много терминов (нелиберальная демократия, гибридные политические режимы), которые неплохо описывают постсоветские реалии, но не помогают продвинуться в понимании их природы и - самое главное - вектора изменений, причины этих изменений.
Переходя к основной части, мне хотелось бы сформулировать первый тезис. Он состоит в том, что сегодня, как мне представляется, мы можем говорить уже о трёх завершённых типах – именно типах – посткоммунистических, постсоциалистических трансформаций. Первый тип представлен странами Центральной и Восточной Европы, для которых была характерна глубокая политическая демократизация, по крайней мере, на уровне институтов и в рамках тех условий, которые в этих странах существовали к моменту начала перемен, с одновременным созданием основ свободной, открытой рыночной экономики. Второй тип – назовите его как угодно: дальневосточным, восточноазиатским, существует в двух странах – в Китайской Народной Республике и Вьетнаме. Для них характерны последовательные экономические реформы, во Вьетнаме даже более последовательные, чем в Китае, при сохранении старой, немодернизированной политической системы этих обществ. И где-то в середине между отмеченными типами находится третий – постсоветские трансформации. И их отличительная особенность, заключается, пожалуй, не в очерёдности. Если вы помните дискуссии 90-х годов, то именно тогда эта тема представлялась очень важной, какие реформы нужно первую очередь начинать – политические или экономические. Как мне кажется, сегодня этот вопрос утратил первостепенную важность. Важными же представляются институциональные характеристки переходного процесса. В первую очередь, это деинституционализация политической и, в значительной степени, экономической жизни. Рассмотрим данную особенность применительно к ключевой проблеме для любой переходной политической системы – передаче власти. Очевидно, что в странах ЦВЕ трансформация основана не просто на конкурентных выборах, а выборах с непредсказуемым результатом и принципе неизбежной сменяемости власти. Что касается стран Дальнего Востока, то опять-таки отличительной чертой трансформации является очень высокая степень институционализации. Процесс смены власти готовится задолго, он регулируется огромным количеством формальных и неформальных партийных и государственных инструкций. Существует такой важный ограничитель пребывания в должности, как достижение определённого возраста. Преемники на руководящие посты в партии и государстве отбираются заранее. Их легитимация происходит не через некие неформальные структуры, а через высшие партийные и государственные институты, что обеспечивает преемственность политического развития. Для постсоветских стран – для одних в большей степени, для других в меньшей – проблема институционализации перехода власти остаётся одной из самых главных. Поэтому не случайно даже в тех странах, которые достигли достаточно серьёзных успехов на пути создания, по крайней мере, электоральных демократий (Украина, Молдова), перед каждыми выборами встаёт вопрос: а не возникнут ли после подсчета голосов какие-то неконвенциональные формы политического действия, массовые протесты, которые могут привести к попыткам прямого захвата власти? Наглядный пример – парламентские выборы в Молдавии летом 2009 года. Слава Богу, они завершились в рамках правовых процедур, но, согласитесь, достаточно много было опасений, и спекуляций на тему, что они могут завершиться иначе – государственным переворотом. Такие же ожидания, хотя и меньшего накала присутствовали и в отношении итогов украинских президентских выборов.
Для стран, отстающих в деле создания электоральных демократий, ключевым является вопрос о выборе преемника в рамках неких неформальных, никем и ничем не регулируемых политических процедур. Разумеется, это создаёт обстановку неопределённости, неустойчивости, что затрудняет последовательное осуществление политики преобразований. Когда при этом известно, что победитель выборов получает всё, весь интерес политических, экономических, административных элит задолго до голосования подчинен не задачам развития, а только лишь встраиванию своих групповых и корпоративных интересов в новую конструкцию власти – и не более того. Не успел после выборов процесс создания новой властной конфигурации завершиться, как уже начинается новый цикл борьбы за передел власти и собственности. Сильные и устойчивые институты в такой среде не нужны, их и нет. Каковы же причины такой специфики постсоветских трансформаций? На мой взгляд, их много, и в рамках этой лекции я остановлюсь лишь на некоторых, наиболее значимых. Анализ этих причин лучше всего проводить в компаративистском плане, и, прежде всего, с помощью сопоставления со странами ЦВЕ.
Мне представляется, что главное отличие, которое играло существенную роль, особенно в 90-е годы – сейчас ситуация видится сложнее, но об этом позже, – что в странах ЦВЕ революция ценностей (совсем по методологии Макса Вебера) проиозшла намного раньше того, как политические антикоммунистические революции 1989 года уничтожили коммунистический строй. Достаточно вспомнить и антикоммунистическое, антисталинистское восстание в октябре 56-го года в Венгрии, многочисленные мощные антикоммунистические выступления в Польше 56-го, 68-го, 70-го годов, безусловно, Пражскую Весну 1968 года. Иными словами, консенсус по поводу дальнейшего демократического развития в странах ЦВЕ сложился задолго до политических революций 1989 года. Что же касается постсоветского пространства, то, очевидно, никакой революции ценностей в конце 80-х годов, вопреки широко расхожему мнению, здесь не произошло. Понимание смысла и целей реформ, как тогда говорили, цели преобразований, в общем, это понимание было лишь у очень небольшого числа тогдашних советских граждан. К сожалению, регулярные социологические исследования в мониторинговом режиме в те годы ещё не проводились, поэтому мы не можем назвать точных цифр, но это было явное меньшинство. Что же произошло на самом деле, если не революция ценностей? На мой взгляд, произошла социально-политическая перемена, которую, наверное, можно назвать информационной революцией. В первую очередь, это была информационная революция Горбачёва. Если кто застал конец 60-х – 70-е годы прошлого века, то наверняка помнит «Международную панораму», замечательную аналитическую программу на советском телевидении, которую вели прекрасные журналисты-международники высокого класса, такие, как Александр Каверзнев, Фарид Сейфуль-Мулюков, Виктор Зубков, Владимир Дунаев и другие. Они давали совершенно иную картину мира как очень сложной системы стран, их интересов и отношений, существенно отличавшуюся от плоскостной, черно-белой интерпретации мировой политики в передовицах в газете «Правда» и прочих продуктах советского агитпропа. Тем не менее, в «Международной панораме» практически в каждой передаче по законам жанра показывали кого-то вроде афроамериканца, роющегося в куче отходов где-то на окраинах Нью-Йорка. Сегодня можно сколько угодно иронизировать над этим сюжетом. Но с точки зрения власть предержащих в те годы, он выполнял чрезвычайно важную, легитимирующую систему функцию. Этот сюжет давал обычным зрителям, читателям некую установку на то, что, конечно, по уровню развития США, Запад достигли, несомненно, более высоких результатов, но вот обычный советский гражданин, обыватель, защищён от такого рода угрозы оказаться «на дне общества». У него есть система социальных гарантий, пусть не очень сильных, но вполне реальных. По крайней мере, человек, имевший в Советском Союзе работу, был уверен, что с голоду он не умрет и без крыши над головой не останется. И он, если сам того сильно не пожелает и не захочет стать бомжом, никогда не повторит судьбу этого несчастного афроамериканца. Информационная революция Горбачёва заключалась в том, что, в общем, этот условный афроамериканец в этих телевизионных передачах о жизни на Западе был перенесен с мусорной свалки в обычный супермаркет. И когда его показывали с тележкой, которую он наполнял невиданными обычным советским обывателям продуктами, произошел решающий удар по легитимности прежней общественной системы. Она, эта легитимность базировалась не только на всевластии государства, его репрессивных органов, но и уверенности обычного, среднестатистического советского человека в том, что, несмотря на все достижения Запада и высокий уровень потребления там, он гораздо лучше социально защищён - и потому уверен в завтрашнем дне. И вдруг выяснилось, что современный западный капитализм предоставляет обычному человеку (даже афроамериканцу) существенно больше возможностей для комфортной жизни, чем родной социалистический строй. Иными словами, на всей территории бывшего СССР делегитимация советской системы происходила на основании ее неэффективности, прежде всего, относительно решения проблем повседневной жизни обычных граждан. Не по системе ценностей, а по критерию неэффективности системы. В этом смысле показателен пример из 93-го года, когда некий респондент социологического исследования, проводившегося одним из центров по изучению общественного мнения, ныне уже не существующим, на вопрос анкеты, как он понимает демократию, ответил: «Демократия – это когда я просыпаюсь, и мне хорошо». Ныне этот пример помещен во многие учебники по практической социологии современного российского общества. Иными словами, в этом ответе четко фиксировалось инструментальное отношение к демократии, не сводящееся к какому-либо набору ценностей и моделей поведения. Демократия воспринималась общественным большинством в первую очередь как инструмент повышения благосостояния обычных граждан. Поэтому совершенно естественно, что как только реформы и преобразования в начале 90-х годов столкнулись с очень серьёзными и неизбежными в процессе трансформации экономическими трудностями, привлекательность демократии как инструментария в решении проблем подъема благосостояния стала постепенно угасать. Поначалу представления о демократии сузились до некого набора парадных ценностей, которые вовсе не обязательно соблюдать на практике, особенно если они препятствуют реализации неких важных государственных целей. Ну, а в начале 2000-х годов произошли хорошо известные перемены, в результате которых общество и вовсе отказалось от универсальных демократических ценностей в пользу ценностей привычных, «национальных», традиционалистских. Этим отличается постсоветский инструментальный подход от ценностного, характерного для стран ЦВЕ. Ценностный подход выражен в готовности общества, несмотря на экономические трудности, сохранять верность демократическим институтам, порядкам и процедурам и не уповать на возвращение к социальному популизму и патернализму в националистической и авторитарной оболочке.
Правда, события последних лет всё-таки заставляют несколько переоценить излишне упрощённую схему противопоставления стран постсоветского пространства и ЦВЕ. Я имею в виду переоценку значимости ценностного подхода в определении вектора посткоммунистической трансформации стран Центральной и Восточной Европы, происшедшую под влиянием событий в этих государствах, связанных с глобальным финансово-экономическим кризисом 2008-2009 годов. Как известно, во многих этих странах под воздействием кризиса (а в некоторых еще до его начала) произошел резкий подъем националистических, право-популистских, анти-европеистских настроений, на волне которых стали усиливаться позиции партий и движений национал-консервативной направленности. Анализ этих явлений и причин, их породивших, на мой взгляд, позволяет сделать два вывода, корректирующие наши взгляды о предпосылках европейского выбора стран ЦВЕ.
Во-первых, европейский, евроатлантический выбор в этих государствах в конце 80-х – начале 90-х годов рассматривался как панацея, как гарантия окончательного ухода из-под власти Советского Союза, а потом и России, которые всегда навязывали народам стран ЦВЕ чуждые им порядки и ценности. В этом контексте главной становилась задача восстановления национального суверенитета, и «европейскость» воспринималась как гарантия ее успешного решения. Но, когда задача была решена, в ряде государств ЦВЕ развернулась острая внутриполитическая борьба между сторонниками европейской интеграции, которая неизбежно должна была сопровождаться утратой значительной части национального суверенитета, и национал-консервативными силами, апеллировавшими к национальным ценностям и традициям, восходящим к межвоенной государственности. Достаточно вспомнить президентские выборы в Польше 94 года, когда в первую очередь «европеист», и лишь во-вторую социал-демократ Александр Квасьневский боролся против консерватора и сторонника традиционалистской и самостоятельной Польши Леха Валенсы. Примерно такой же характер имели парламентские выборы в Венгрии в начале 90-х, в которых ориентированный на традиционные ценности и политику межвоенного периода Венгерский Демократический Форум боролся с проевропейски ориентированной коалицией социалистов и либералов. Подобных примеров можно привести много. После победы «европеистов», окончательно подтвердивших курс стран ЦВЕ на евро-атлантическую интеграцию, казалось, что позиции местных национал-консерваторов окончательно сломлены. Но подобные мнения оказались заблуждением. В условиях дискредитации и краха коммунистической идеологии социальные слои, не сумевшие успешно встроиться в новые рыночные реалии, стали мощной базой для возрождающихся националистических и право-популистских сил. После вступления стран ЦВЕ в Европейский Союз наиболее активные, образованные граждане этих государств покинули родину в поисках лучшей доли в государствах «старой Европы». Остались в значительной степени те, кто не мог себе найти места на Западе. Лишенные перспективы и у себя на родине, они составили социальную базу националистов и антиевропеистов.
Во-вторых, для многих граждан этих стран возвращение в Европу означало, прежде всего, возможность получить счастливый билет в прекрасное будущее: свободно переехать туда, где жизнь лучше и богаче; или, оставшись в родном государстве, дождаться времени, когда богатые союзники из Западной Европы быстро переиначат быт восточноевропейцев, сделают его таким же зажиточным и социально защищенным, как на Западе. Сначала стало понятно, что быстрых улучшений, а тем более выравнивания с западной частью континента ждать не приходится, а кризис и вовсе положил конец надеждам на «богатых родственников». К тому же и потребность в рабочей силе с Востока резко сократилась. Эти явления также дали мощный импульс настроениям евроскептицизма.
Эти тенденции по-разному проявились в разных странах ЦВЕ. Слабее – в Чехии и Словении, сильнее – в Венгрии, Польше, Болгарии и Румынии. Но при всех различиях они указывают на то, что и в странах ЦВЕ революция ценностей, по-видимому, имела неполный и незавершенный характер и затронула не все социальные группы и слои. Однако вхождение их в состав Евросоюза или даже твердые намерения сделать это все же создают определенную «рамку», твердые гарантии - как для сохранения демократических порядков, так и для и устойчивости демократических ценностей.
Но вернемся к другому важному отличию постсоветского пространства от стран ЦВЕ – к проблеме слабости институтов. Постсоветское пространство в политическом смысле в значительной мере деинституционализировано. Когда я употребляю этот термин, то имею в виду не отсутствие институтов как таковых, а слабость, подвижность, неустойчивость этих институтов. Давайте посмотрим: в России – верхняя палата парламента пережила за 16 лет своего существования три реформы, нижняя – две. Институт губернаторов менялся трижды. Список можно продолжать. Практически в любой постсоветской стране можно найти огромное количество примеров неустойчивости политических институтов. Более того, ещё недавно, до формирования в современной России после 2008 года режима, получившего название «тандемократии», считалось, что в нашей слабо институционализированной политической системе существует только один реальный сильный институт, цементирующий всю эту систему. Это институт президента. Но новая реальность вскоре показала нам, что это совсем не так, что это такой же неустойчивый и в значительной степени слабый институт, как и все остальные. Что реальная власть, понимаемая как отношение, легко перетекает к другим персонам, в другое личностное измерение, в другой офис, а институт формально остаётся на прежнем месте на вершине государственной иерархии, но фактически перестаёт быть тем, чем должен быть в соответствии не только с конституционными нормами, но и духом Конституции.
Из-за слабости и неустойчивости политических институтов в странах, расположенных на постсоветском пространстве, доминируют персоналистские режимы. Даже там, где, казалось бы, складываются относительно устойчивые институты (например, в Молдове), нетрудно заметить, что как только к власти приходят иные партии и политики, они непременно стремятся изменить эти институты, приспособив их к своим партийным, личностным и групповым интересам.
На мой взгляд, главный вопрос, который встает в этой связи, заключается в том, почему повсюду на постсоветском пространстве сложилась такая ситуация. Почему в государствах Дальнего Востока, Китае и Вьетнаме, сохранились прежние институты, в целом понятно. Не возникает споров и в отношении того, почему в странах ЦВЕ прежние институты в значительной степени сохранились, но приобрели новое содержание. Однако серьезных ответов на вопрос о том, почему произошла деинституционализация на постсовестком пространстве, в современной литературе, в исследованиях на темы трансформаций, нет. Поэтому выскажу лишь некоторые предположения на этот счет. По-видимому, в решающей мере деинституционализация была обусловлена особенностями начального этапа трансформации, главным событием которого стал стремительный и неожиданный распад Советского Союза. Не секрет, что политическая и экономическая система СССР представляла собой разновидность корпоративистской системы. Нормальное функционирование любой системы корпоративистского типа в значительной степени определяется наличием сильного интегрирующего института, который согласовывает, интегрирует по горизонтали различные интересы – ведомственные, отраслевые, территориальные, групповые, какие угодно. Таким институтом в прежней системе была коммунистическая партия. Когда в 1991 году этот институт исчез, проблема стабилизации стала ключевой. Обломки же корпоративной системы и сформировали особый тип политического пространства, где устойчивые институты никак не могут сформироваться. В этом оказались незаинтересованными и постсоветские элиты, пришедшие к власти в новых государствах на волне антикоммунистической революции 1991 года. Чувствуя дефицит легитимности и опасаясь реставрации прежней системы, они стремились не только закрепиться у власти на возможно более длительный период, но и как можно скорее приватизировать в свою пользу основные активы трофейной экономики. Страх перед угрозой реставрации стал проходить лишь к концу 90-х годов; историческим рубежом стали президентские выборы на Украине в 1999 году и в России в 2000 году, после которых коммунистические партии этих стран, ранее самые влиятельные на постсоветском пространстве, начали стремительно терять былую силу и маргинализироваться. Но в 90-е годы для быстрого перераспределения бывшей государственной собственности сильные институты и связанные с ними правовые нормы были не нужны. В дальнейшем, уже после обретения постсоветскими системами легитимности, процессы передела собственности приобрели перманентный характер. И это никак не способствовало возникновению в верхах запроса на устойчивые и сильные институты. Гражданские же общества в постсоветских странах были слишком слабыми, чтобы поставить в повестку дня такой запрос.
И, наконец, третья особенность трансформаций на постсоветском пространстве по сравнению со странами ЦВЕ – это принципиально разная по характеру и направленности роль международного фактора. Известно, что для всех посткоммунистических стран одной из ключевых проблем перехода является сдерживание деятельности новых посткоммунистических правящих групп, которые в польской посткоммунистической социологии получили очень, на мой взгляд, точное наименование «трансфер-классов», то есть классов, вышедших из антикоммунистической революции, но желающих, чтобы это переходное состояние продолжалось как можно дольше. Трансфер-классы представлены, прежде всего, высокоресурсными группами, связанными с эксплутацией государственной собственности, перераспределением собственности и бюджетных потоков, с определенными традициями управления и властных отношений, восходящими к советской номенклатурной системе. Переходя к постсоветским реалиям, нужно уточнить, что трансфер-классы являются ключевыми акторами в создании рентной экономики и, в более широком смысле слова, - рентного государства. Источником их существования и главым фактором доминирования в политике и бизнесе является эксклюзивный доступ к извлечению ренты – административной, бюджетной, природной (в тех странах, где она есть).
Трансфер-классы были характерны абсолютно для всех посткоммунистических стран, говорим ли мы о продвинутой в социально-экономическом и демократическом развитии Словении или же о каком-нибудь из центральноазиатских государств на постсоветском пространстве. В разных странах трансфер-классы отличаются по объемам ресурсов, которые они контролируют, по степени влияния на принятие решений и реализацию курса правительств, по ролям в политической системе. Однако, несмотря на все различия, есть нечто большее, что их объединяет: стремление сохранить status quo, сложившийся к началу 2000-х годов в процессе трансформаций, и продлить переходное состояние обществ на возможно более долгий период.
Что же касается стран ЦВЕ, то принятое ими не сразу и не легко решение об интеграции в Евроатлантические институты создало очень серьёзные инструменты давления на трансфер-классы, прежде всего, через структуры и каналы Европейского Союза. Подписание странами-кандидатами в ЕС Acquis communautaire наложило жёсткие ограничения на поведение этих трансфер-классов во всех посткоммунистических странах ЦВЕ. И тот факт, что после подписания этого документа практически все правительства центрально- и восточноевропейских стран вне зависимости от их политической или партийной принадлежности, фактически были вынуждены проводить одну и ту же политику, значительно снизил сопротивление трансфер-классов на пути к европейской интеграции. Это не означает, что трансфер-классы окончательно ушли с политической сцены, но их роль и влияние существенно ослабли по сравнению с 90-ми годами. Это влияние и сегодня остается различным в разных странах: на Балканах, в Болгарии и Румынии выше, чем в Словении и Чехии. Но при этом следует подчеркнуть, что международный фактор в виде Европейского Союза оказал огромное позитивное влияние на развитие стран ЦВЕ, поддерживая их движение к демократии и открытой рыночной экономике.
Теперь посмотрим на постсоветское пространство и, прежде всего, на две ключевых страны – на Россию и Украину. Здесь произошли изменения другого порядка. Поскольку темы европеизации и атлантического выбора на повестке дня этих стран не было как таковой, западное сообщество в 90-е годы ставило в отношении них другие задачи. В западных столицах, и прежде всего в Вашингтоне отчетливо понимали, что именно эти две страны в свое время внесли решающий вклад в становление коммунизма как общественной системы, с которой Запад боролся на протяжении 70 лет. Поэтому стержнем политики Запада по отношению к России и Украине стало стремление не допустить реставрации коммунизма в какой-либо форме в этих странах. Фактически США и их союзники по НАТО, хотя и в своеобразной форме, вернулись к политике сдерживания коммунизма, которая в эпоху холодной войны использовалась для борьбы с коммунистическими режимами и движениями преимущественно в странах третьего мира, в Юго-Восточной Азии, на Корейском полуострове, в Африке. При этом в новой, внутриполитической версии смысл доктрины сдерживания коммунизма сводился к тому, что Запад готов был заплатить высокую цену ради такой цели. Можно было согласиться на возникновение таких явлений, как финансово-промышленные олигархии, системная коррупция, фаворитизм, «семейная» приватизация, предсказуемые выборы, которые по сути искажали смысл демократических перемен и препятствовали продвижению к демократии. И все это, чтобы не допустить победы кандидатов от компартий на президентских выборах 1996 года в России и 1999 года на Украине. Но в итоге демократическому развитию, особенно в России, был нанесен огромный ущерб. Постсоветские элиты в России уверовали в то, что результат президентских выборов должен определяться до всенародного голосования в результате неформальных договоренностей между ведущими группами интересов.
Таким образом, в отличие от стран ЦВЕ, международный фактор применительно к России и Украине в 90-е годы имел иное влияние, которое, скорее, было направлено на консервацию сложившегося в них положения, что способствовало укреплению лидирующих позиций трансфер-классов, не заинтересованных в продолжении и углублении перемен.
Итак, мы рассмотрели три существенных фактора, отличающих посткоммунистические трансформации на пространстве бывшего СССР от стран Центральной и Восточной Европы. Эти факторы в решающей степени определили не только особенности, но и промежуточные итоги трансформаций на постсоветском пространстве.
К концу нулевых годов постсоветские страны прошли два этапа трансформации. Первый этап – это 90-е годы прошлого века, когда направленность политических процессов в этих странах характеризовалась двумя ключевыми тенденциями: стабилизацией и адаптацией. И элиты, и большая часть населения были заинтересованы в стабилизации общественно-политической ситуации, после распада Советского Союза грозившей кровавыми конфликтами, распадом государственности, потерей для многих людей средств к существованию. Важность адаптации сводилась к тому, что большая часть населения абсолютно не была готова к новым условиям жизни. Для успешного решения этих задач требовалось создание новых национальных государств. Именно эта цель и позволила в обстановке острой социальной конфликтности и дефицита ресурсов избежать распада общественных структур.
Повестка дня первого этапа трансформации была исчерпана к началу 2000-х годов. Так, были заморожены различные межэтнические конфликты, там, где они происходили (Абхазия, Южная Осетия, Нагорный Карабах, Приднестровье); прекращены гражданские войны в тех странах, где они имели место (Грузия, Таджикистан). И, наконец, повсеместно сформировались новые национальные государства. Даже случаи появления в результате замороженных межэтнических конфликтов непризнанных республик, приведшие к фактическому отпадению от бывших метрополий отдельных территорий, не ставили под сомнение фактическое оформление национальных государств. Все эти государства формировались по принципу – чем дальше от России, тем больше шансов для создания сильной национальной государственности. Исключение составляла только Белоруссия, которая как национальное государство складывалась по другому алгоритму: чем ближе к России, тем больше шансов для становления полноценной национальной государственности
В 2000-е годы начинается новый этап трансформации. Хронологически он совпадает с началом экономического роста. В результате растет уровень общественных притязаний. Если раньше ради сохранения стабильности люди были готовы довольствоваться малым, то теперь они начинают требовать больше, и не только в плане повышения своего благосостояния. Вместо темы адаптации на первый план в новой повестке дня выходит проблематика выбора дальнейших целей и путей развития.
Но одновременно в связи с экономическим ростом расширяется ресурсная база доминирования постсоветских элит, которым совсем не хочется делиться властью и собственностью с более широкими общественными слоями. В ходе стабилизации обществ постепенно происходит и закупорирование каналов вертикальной мобильности. Социальные лифты перестают действовать.
На пересечении этих тенденций и возникает новвая волна общественного интереса к демократизации. В массовых общественных слоях возникает запрос на большую социальную справедливость. Эти требования отчасти подхватывает часть постсоветских элит, почувствовавшая себя обделенной в результате многочисленных переделов власти и собственности.
В дальнейшем в зависимости от специфики разных стран их развитие пошло по разным политическим траекториям.
В тех странах, где правящие круги вовремя не отреагировали на новые вызовы и где сложились достаточно активные и развитые гражданские структуры, произошли «цветные революции» (Грузия, Украина, Киргизия). В других государствах властные элиты перехватили эти требования и фактически предложили населению новую форму социального контракта: авторитарное правление в обмен на рост благосостояния, который и трактовался как большая социальная справедливость (Россия). Подобный успешный маневр позволил правящим кругам избежать демократизации и постепенно вытеснить публичную конкуренцию из политики. В третьих странах (Армения, Азербайджан, в меньшей степени Белоруссия) властным элитам с помощью силовых мер разного масштаба и разной степени интенсивности удалось не допустить развития по сценарию «цветных революций». В четвертом случае на волне требваний социальной справедливости к власти вернулась Коммунистическая партия, традиционно эксплуатировавшая этот лозунг и сумевшая эффективно использовать ностальгические воспоминания о временах Советского Союза (Молдова).
Однако, как показали дальнейшие события, несмотря на все политические различия, нигде, ни в одной из стран так и не удалось добиться принципиально иных моделей развития. В том числе и в тех, в которых были построены относительно эффективные модели электоральной демократии (Украина, Молдова). Объясняется это, на мой взгляд, тем, что повсеместно сложилась устойчивая общественная система, которую можно назвать постсоветским капитализмом. Этот термин условный, воспользуемся им за неимением на сегодняшний день лучшего. Возможно, постсоветский капитализм носит переходный характер, и тогда корректно рассматривать его в категориях транзитологических теорий. Но на сегодняшний день пути выхода из этого состояния едва просматриваются. Зато очевидна сила инерции, которая указывает на то, что данную модель целесообразнее рассматривать не в категориях динамики, а как уже сложившийся тип.
Какие же типологические черты присущи этой системе как таковой? Наверное, их можно назвать десятки, или даже сотни. Однако при этом следует отметить, что степень демократизации страны, по крайней мере, в плане развитости электоральной демократии, при таком, я бы сказал, в большей мере политэкономическом подходе не играет ключевой роли. Безусловно, страны, продвинувшиеся по пути электоральной демократии, теоретически имеют больше шансов для выхода на иную модель развития, но сама по себе электоральная демократия еще не гарантирует этого перехода.
Итак, выделим несколько принципиальных характеристик постсоветского капитализма. Первая из них, кстати, тесно связанная с понятием «трансфер-классов», заключается в срастании власти и собственности и концентрации их в руках небольшого количества привилегированных групп. Вопреки бытовавшим в более ранние эпохи прогнозам о том, что в процессе трансформации социализма в капитализм произойдет конвертация власти номенклатуры в обретенную ей собственность (эти процессы предсказаны и подробно описаны в знаменитой работе Льва Троцкого «Преданная революция»), в постсоветских реалиях одни и те же группы получили и то, и другое.
Это обстоятельство серьезнейшим образом тормозит демократический прогресс, поскольку отличительной чертой демократий является наличие независимых от государства политических акторов. При концентрации ресурсов практически в одном или нескольких центрах, да еще и связанных напрямую с государственной властью, возникновение таких акторов крайне затруднительно. Контроль над ресурсами позволяет также правящим элитам выстроить высокий заградительный барьер для доступа на политический рынок новым акторам. Это характерно не только для стран с авторитарными режимами, но и для тех, кто является электоральными демократиями. Президентские выборы на Украине 2010 года - наглядный тому пример. Несмотря на усталость граждан этой страны от прежних лидеров, властная элита по существу навязала им выбор из тех же персоналий, закрыв доступ на рынок более свежим политическим фигурам. Лишь в Молдове проблема ограниченного доступа не является столь уж острой, и новые игроки имеют определенные шансы занять серьезное место на политическом рынке. Между тем, свобода доступа на этот рынок, когда сначала нужно найти общественно значимую идею, а ресурсы под нее всегда удастся собрать, также является отличительной чертой развитых демократий. В США, например, президентская избирательная гонка по традиции начинается в самых маленьких штатах, для поездки по которым потенциальным кандидатам не нужно много ресурсов, что выравнивает их шансы на старте. В постсоветских же странах система действует по другому: сначала найдите ресурс, договоритесь наверху, и только потом подыщем идею под новый политический проект. Кстати, жалобы на монополизацуию политического рынка ведущими партиями существуют и в государствах ЦВЕ – причем, наиболее развитых в демократическом плане – в Польше, Словении. Однако, поскольку там нет концентрации власти и собственности в руководстве страной, перспективы демократизации выхода на политические рынки выглядят заметно лучше. На постсоветском же пространстве доступ на политический рынок напоминает ситуацию в строительстве, где без связей с мэрией выйти на получение подрядов на реализацию строительных проектов в любом городе России невозможно.
Вторая ключевая особенность постсоветского капитализма, о чем уже говорилось, – это отсутствие сильных институтов. Этот фактор не позволяет осуществлять в политике какие-либо долгосрочные стратегии. Слабые, неустойчивые институты побуждают различные элитные группы ориентироваться на реализацию краткосрочных и, главным образом, корпоративных и групповых целей. В таких системах, как правило, либо плохо прописан в законах, либо фактически не действует на практике институт политической ответственности. Как правило, все решения принимаются на самом верху, но ответственность за плохие решения президенты и премьеры спускают вниз, на других субъектов политики. Остальные политические акторы прекрасно понимают подобную «механику», и поэтому для них, когда принимается серьёзное решение, главная задача состоит в том, чтобы заранее предпринять меры и перевести ответственность на кого-нибудь другого. Это феномен, который можно называть «политическим пинг-понгом». Подобная схема, однако, хороша для самоподдержания системы, но абсолютно негодна для осуществления политики изменений, развития.
Третья важная особенность постсоветского капитализма – это персонификация, клиентелизация властных отношений. Этот феномен хорошо описан в книжке Михаила Афанасьева и ещё в нескольких изданиях. Когда значение тех или иных институтов минимально, ключевую роль играет неопатримониальный, если угодно, и такой термин становится всё более популярным, клиентелистско-феодальный тип властных отношений, получивший широкую известность благодаря известным повестям-антиутопиям нашего выдающегося писателя Владимира Сорокина «День опричника» и «Сахарный Кремль». В системе группы интересов, образованные в основном по принципу близости их к обладателям тех или иных важных бюрократических ресурсов, позволяющим производить распределение, не являются устойчивыми. Они быстро распадаются, трансформируются, если ключевая фигура теряет этот ресурс. Такие акторы в принципе не могут быть носителями долгосрочных стратегий развития. Их деятельность ориентирована, главным образом, на захват новых ресурсов или, по крайней мере, на сохранение status quo. Такие группы нельзя по ошибке отождествлять с кланами, как это часто происходит в литературе.
Кланы – это устойчивые образования, основанные либо на земляческих, либо на родственных связях, которые вне зависимости от позиционирования клана в данный момент в институтах власти сохраняют свою устойчивость. Оттеснили в Китае шанхайские кланы в КПК на второй план, но от этого они не перестали существовать. Их доступ к ресурсам существенно сокращён, влияние уменьшилось, но они продолжают играть видную роль в политике и экономике страны. Присутствие же российских групп интересов, в которых высокопоставленное чиновничество играет главную роль, и не только российских – то же самое можно сказать и об украинских, в меньшей степени о республиках южного Кавказа – определяется наличием у них бюрократического ресурса. При его утрате эти группы нередко и вовсе исчезают с политической сцены. Это не кланы. Из китайского клана убежать невозможно. Из российского или украинского - убежать, перейти в другой можно сколько угодно. В результате возникает хронический дефицит акторов, заинтересованных в масштабных общественных изменениях, в политике развития для страны. Акторы появляются тогда, когда можно сформулировать долгосрочные стратегические интересы, и когда эти интересы подтверждены не только единственным критерием доступа к бюрократическим ресурсам, но и имеют массовую поддержку. Соответственно, наличие таких акторов, как в постсоветских странах, ставит в центр политики бесконечную борьбу за бюрократические и соответственно другие ресурсы и фактически ограничивает возможность для политики долгосрочных политических и социальных изменений. Таким образом, возникают сильные и устойчивые инерционные системы, обладающие гигантским потенциалом стагнации.
В политическом плане страны постсоветского капитализма отличаются большим разнообразием – от жестких авторитарных режимов центральноазиатского образца, с сильными элементами досоветского традиционализма, до более мягких, европеизированных форм авторитаризма, часто мимикрирующих под имитационные (нелиберальные) демократии (Армения, Грузия, Россия) до электоральных демократий (Молдова, Украина). Но во всех странах в большей или меньшей степени проявляется стремление правящих групп монополизировать власть и собственность и использовать демократические процедуры (там, где они есть) для формирования и закрепления этой монополии.
Несмотря на политические различия, властные элиты в странах постсоветского капитализма так или иначе подтверждают свою приверженность универсальным демократическим ценностям (даже такая восточная деспотия, как Туркменистан). Однако в практической политике для реализации собственных интересов они всегда отдают приоритет «национальному праву» и национальной политической традиции, что также подтверждает их нежелание двигаться в направлении создания демократических обществ с открытыми экономиками.
Устойчивость этих систем вовсе не определяется, как считалось ещё совсем недавно, например, только лишь наличием природной ренты. В связи с наступлением глобального финансово-экономического кризиса в 2008 году, многие эксперты полагали, что он подорвет основы существования постсоветского капитализма, показав его неэффективность и неспособность к развитию в условиях сокращающихся ресурсов. Однако, по-видимому, постсоветские страны, вне зависимости от их обеспеченности природными ресурсами, заняли прочную нишу в мировой экономике и политике. Возможно, если начнется реструктуризация мирового экономического и политического пространства, это спровоцирует глубокие сдвиги и в постсоветских странах. Но кризис 2008-2009 годов не привел к такой реструктуризации. Вероятно, изменения глобального характера произойдут позже и окажутся растянутыми по времени. Стало быть, пока не существует каких-либо вызовов устойчивости для стран постсоветского капитализма. Они, по-видимому, еще долго будут сохранять инерционный характер развития.
Изнутри же возможности прогресса, как мы говорили, резко ограничиваются дефицитом акторов, слабостью институтов и трудностями для появления новых акторов. Возможность изменений, пожалуй, может быть связана лишь с политикой вестернизации, прежде всего, на уровне повседневной жизни (реальная борьба с бытовой коррупцией в образовании, здравоохранении, полиции, регистрации бизнеса), с попытками заставить силовые структуры подчиняться нормам права. Разумеется, вестернизация предполагает проведение политики десоветизации, поскольку использование различных общественных форм, восходящих к советскому прошлому, является мощным ресурсом для постсоветских режимов для удержания status quo. Хотя в ранние 90-е годы сохранение структур советского образца помогло многим странам минимизировать издержки самого сложного, начального периода трансформации, однако по мере укрепления позиций новых элит роль «советских» институтов изменилась.
Известен пример стран Балтии, проводивших масштабную политику десоветизации. Но там она опиралась на фактор оккупационного сознания. Попытка повторить ее по тем же образцам на Украине в период президентства Виктора Ющенко успеха не имела, поскольку большинство украинцев, в отличие от литовцев, латышей и эстонцев, не воспринимают себя как постколониальную нацию.
Со временем и в случае успеха политика вестернизации способна сформировать массовый запрос и на изменения более масштабного характера, сводящиеся к перемене общественной модели развития.
Описанный сценарий теоретически нельзя исключать в ситуации, когда в силу целого комплекса причин внутреннего и внешнего характера часть правящей элиты начнет воспринимать вестернизацию, понимаемую пусть даже ограниченно, как способ укрепления своих позиций. Элементы такого сценария в настоящее время присутствуют в Грузии и, в меньшей степени, в Молдове.
Борис Долгин: По моим наблюдениям, всё-таки, некоторый ренессанс национал-консервативных тенденций в стремлении уйти к режимам межвоенного типа в странах ЦВЕ – это не полтора года, это года четыре, пять. А если вспомнить об опыте Словакии, то еще раньше. Эта тенденция ещё с одной точки зрения очень важна, и здесь, наверное, нет жёсткой границы между ЦВЕ и постсоветским пространством. Некоторая разница в том, что для стран ЦВЕ – это некоторый конфликт между проблемой построения национального государства и интеграцией в национальную структуру, и здесь тогда такой консервативный ренессанс – это противодействие Европейской тенденции к неиспользованию истории как практического инструмента. У постсоветских государств в попытке строить национальные государства, отталкиваясь от как бы бывшей метрополии, нет такого противовеса. Кажется ли вам здесь продуктивным выделение этого фактора?
Андрей Рябов: Полностью с вами, Борис, согласен. Я хотел бы только уточнить, что это, всё-таки, видимо, два разных типа обращения к межвоенному авторитаризму и консерватизму. Начало 90-х гг., когда это рассматривалось как вполне реальная альтернатива построения, скажем, чего-то, напоминающего хортистскую Венгрию, например, или межвоенную Польшу. Всё-таки в современных условиях эти институциональные рамки Европейского Союза ставят достаточно жёсткие ограничения на пути развития этих тенденций. Мне приходилось слышать от исследователей, которые очень подробно изучают политическую жизнь отдельных стран, которые достаточно прямо и откровенно говорили, что если бы не Европейский Союз, то, наверное, сложно было бы избежать гражданской войны – и дальше перечислялись некоторые страны Центрально-Восточной Европы. Т.е. это как бы возникновение в ином качестве, и я думаю, что этот новый ренессанс исторической политики, возможно, отчасти носит компенсаторный характер. То, что невозможно сделать в реальной политике, воссоздать реальные институты межвоенного периода, воссоздать внешнюю политику межвоенного периода, в значительной степени компенсируется таким активным продвижением государства в историческую политику, активным влиянием реставрации традиционных взглядов и так далее. Я с вами абсолютно согласен, что это сближение с некоторыми странами Восточной Европы происходит, пожалуй, по одним и тем же мотивам: там – это невозможность консервативных сил, как мы говорили, вернуться в реальной политике к традициям межвоенного периода, а здесь это тоже в значительной степени, с одной стороны – реакция трансфер-классов на… мы говорили, есть повестка дня, но повестку дня они не могут до конца реализовать, необходимы какие-то очень сильные компенсаторные механизмы, прежде всего, в сфере укрепления национальной идентичности новых национальных государств. И привлечение исторической политики, как показывает практика, является, с одной стороны, очень доступным инструментом, который можно быстро задействовать. Поэтому, по-видимому, это не просто такое, я бы сказал, совпадение по фазам развития; скорее всего, за этим скрываются, на мой взгляд, ещё мало изученные какие-то глубинные механизмы сохранения взаимодействия элит и общества как в странах ЦВЕ, так и в постсовсетских государствах. Опять-таки, почему я так сознательно принижал сегодня проблемы электоральной демократии? Поскольку эти механизмы скрыты за институтами электоральной демократии, а, как мы видим, на практическую деятельность они оказывают весьма сильное влияние. Поэтому изучение этих механизмов, наверное, является очень серьёзной и важной экспертной и академической задачей.
Валерий Осин: Спасибо за интересный материал, у меня вопрос следующий: вы сказали, что данная модель постсоветского развития имеет некоторую инерционную устойчивость. Но мне хотелось бы, чтобы вы всё-таки акцентировали то, что Россия – это многорегиональное государство, и пока выстроена эта вертикаль власти и она как-то держится, есть ресурсы в качестве природной ренты, а если тут ресурс в продолжение кризиса потеряет свою актуальность, как тут будет тогда устойчивость инерционная развиваться? Будет в том же ключе?
Андрей Рябов: Вы знаете, это очень интересный вопрос. Интересный с точки зрения, прежде всего, модели этого государства. Если мы рассматриваем его в качестве некоего такого субъекта, действующего в мировой политике, то, наверное, это существенного влияния не окажет. С этой точки зрения. А вот что касается внутренней структуры этого субъекта, то, пожалуй, это может вызвать существенную модификацию его как такового. Но изменит ли природу – это большой вопрос. Т.е. да, могут усилиться дезинтеграционные процессы, автономизация и так далее, но в рамках этой фрагментации сама природа постсоветского капитализма изменится? Я в этом не уверен.
Валерий Осин: Т.е. это будут фрактальные структуры? Которые будут воспроизводить эту модель?
Андрей Рябов: Может быть. Я, по крайней мере, не уверен, что, скажем, дезинтеграционные процессы или угроза дезинтеграционных процессов сама по себе способна изменить эту модель. Вполне вероятно, она может вызвать определённую фрагментацию её на региональный уровень, но, тем не менее, это действительно интересный вопрос. Я просто высказал своё предположение. Не знаю, но мне кажется, что по современным параметрам нет оснований полагать, что это послужит неким фактором трансформации модели во что-то другое.
Это другое, понимаете? Это другое. Я с этого начал. Это другой вопрос. Нас интересует, в данном случае, сама природа этого условного капитализма постсоветского.
Валерий Осин: Понятно. И тогда второй вопрос: Вы говорите, что главная структура – она не стабильная в постсоветских пространствах. А если, например, кончится природная рента в результате, допустим, продолжения кризиса, то возникнут социальные протесты, появится некоторый ресурс, который кланы могли бы использовать, грубо говоря, оседлать. Т.е. сейчас они борются за доступ к ресурсу, и поэтому никто не поддерживает маргинальные протесты. А здесь появится конкретная база, которая позволила бы опереться не на ресурсы, а на протестный электорат, который выйдет на улицы, и его можно будет уже как-то использовать.
Андрей Рябов: Вы знаете, опять-таки, я не вижу в этом качественных мотивов к изменению. Мы имели примерно эту модель в 90-е гг. - вспомните стучащих касками шахтёров – это что? Это привлечение теми же самыми, очень неустойчивыми бюрократическими группами при общем дефиците ресурсов протестных настроений. И не более того. Когда ресурсов стало много в 2000 годы, необходимость в привлечении каких-либо ресурсов со стороны, что касается внешних по отношению к элитным группам, исчезла. Соответственно, она может быть возобновлена при абсолютно той же структуре властных отношений и отношений внутри элиты.
Валерий Осин: А имеем ли мы право делать такие выводы? Т.е. то, что было тогда…
Андрей Рябов: По крайней мере, видимости того, что там появляется какой-то дополнительный, иной фактор, и он меняет сам характер взаимоотношений между этими ресурсами, группами и основной массой населения, опять-таки, пока нет. На мой взгляд, не видно. Ничто это не показывает. Ни социология, ни какие-либо прочие политические наблюдения.
Борис Долгин: Маленький мой вопрос в продолжение этого вопроса, только уже не по России. Для России я, признаться, не вижу перспективы принципиальных изменений по итогам собственно кризиса, а вот не кажется ли вам, что, во-первых, уже не без воздействия кризиса происходят изменения в Молдавии, которые могут достаточно сильно изменить ситуацию, в том числе с политической системой? Может достаточно серьёзно кризисная ситуация повлиять на результаты выборов и околовыборного перехода на Украине; некие процессы идут, хотя могут пойти и не пройти, в Белоруссии, могут очень неприятные процессы за счёт дальнейшего обеднения пойти, скажем, в Таджикистане – не может ли это в таких странах в разные стороны спровоцировать, действительно, изменение системы?
Андрей Рябов: Очень хороший вопрос, спасибо. Мне кажется, что если говорить о Молдове, то как раз в этом смысле, как мне кажется, она находится в наиболее благоприятном положении. Именно с точки зрения возможного воздействия внешнего фактора. Я не имею в виду, конечно, румынского фактора и фактора ЕС. И скажем, если всё-таки Румынии как главному лоббисту Молдовы в европейских структурах удастся включить её в так называемый Балканский пакет, это, по крайней мере, создаст совершенно уникальные возможности для перехода к иному пути, к иной модели трансформации, которой следовала и сама Румыния. Здесь особый характер возникновения этого государства, все мы это прекрасно знаем и так далее. Что касается Украины. На мой взгляд…
Борис Долгин: Я имею в виду сценарий, скажем так, фактического переворота.
Андрей Рябов: Нет, я бы сказал так: что касается Украины – здесь главное другое: что главные два претендента фактически повестку дня своего президентства ставят как задачу укрепления государства, понимаемого, прежде всего, как..
Евгений Тесленко: Уточните, пожалуйста, кто два?
Борис Долгин: Кажется, во второй тур выходят заведомо два человека, их фамилии, по-моему, понятны: Янукович и Тимошенко. Какие ещё варианты?
Евгений Тесленко: А, может, не Тимошенко, а Тигипко. Опросы второй день…
Андрей Рябов: Давайте не будем этим заниматься, мы знаем об этом и о возможности третьего кандидата. Тем не менее, программа совершенно очевидна – это проблема укрепления государства, понимаемого как совокупность административных институтов, создание эффективной бюрократии и, соответственно, территориальной целостности. Такого рода повестка дня не даёт оснований и возможностей для перехода к иному типу трансформаций – вот что принципиально. Что касается Белоруссии, опять-таки, это в значительной степени зависит, как мне кажется… процесс десоветизации запущен параллельно с дистанцированием, определённым, нормальным, цивилизованным от России в рамках формировании национального государства. Если он реален, по крайней мере, сейчас эти европейские и российские векторы – они примерно сбалансированы. Если европейский вектор становится сильнее – ну, это в данной ситуации очень сложно предположить, поскольку она сейчас крайне неопределённая – то, наверное, появляется определённый шанс. Что касается центральноазиатских государств, честно говоря, я такого оптимизма не…
Борис Долгин: А я не про оптимизм, я, скорее, про ещё больший пессимизм.
Андрей Рябов: Согласен. Если так – то да.
Евгений Тесленко: Я признателен за построение изящного здания ваших аргументов и доказательств. Однако, мне кажется, есть некоторая проблема с фундаментом и крышей этого здания. Я имею в виду ценности и институции. Первое: когда вы говорили о ценностях, вы проиллюстрировали это выступлением молодого человека, вопрос о том, что такое демократия – «это когда я просыпаюсь и мне хорошо». Он не сказал «я просыпаюсь и мне сытно» или «мне мягко», «мне сыро», «мне свободно», он сказал «мне хорошо», поэтому возможность интерпретации здесь должна быть обусловлена тем идеологическим установочным контекстом, который тогда существовал. А контекст достаточно прост: идеология была сформулирована в лозунге «обогащайтесь!», который провозглашали первые лица государства неоднократно – и Ельцин, и Гайдар, и Чубайс, и так далее, в скобочках оставляя «кто как может». Понятное дело, стройные прежние институции, скажем так, силы, люди были более расположены, в более выгодных стартовых условиях. И вот здесь институции. Простите, но у нас на «Полит.ру» неоднократно выступали частные институционалисты, серьёзные и уважаемые люди, постоянно одно и то же: такое впечатление, что они, говоря о наших российских институциях, сравнивая их с Китаем, с европейскими, с западными, в общем…
Андрей Рябов: Китайские – это не европейские, прошу прощения.
Евгений Тесленко: Я через запятую – Китай, либо европейские, либо американские. Они сравнивают как бы силу кита по критериям силы слона. Или силу дельфина по критериям тигра. Я вас уверяю, у нас всё в порядке с точки зрения этих становых типов общества с точки зрения институтов. Институты и институции таковы, что позволяют перебегать олигархам, например, из одной каюты в другую, но когда они пытаются бежать с корабля, то они оказываются либо в Лондоне, либо в Тель-Авиве, либо, понятно, в местах не столь отдалённых. Но вообще-то хоть забегайтесь вы по отсекам одного корабля. Затем. Они просто по-другому функционируют, наши институции. Они достаточно сильные. Кстати, клан всё-таки основывается на родственных связях, традиционно, потом уже идут территориальные, потом уже идут ещё какие-то. Поэтому я, к сожалению, не могу сослаться на серьёзные исследования именно специфики наших институций, но по своему опыту работы в разных регионах – поверьте, это более 30 регионов России и Украины, Белоруссии и Ближнего Зарубежья – я вас уверяю, что эти институции сильны, крепки, кто бы там ни менялся, какие бы персоналии там ни менялись, институции достаточно устойчивые. Могу привести вам в пример последнее: что происходит у нас в МВД? Каждый день или через день кто-то из милиционеров в кого-то стреляет, убивает - и меняют одного Пронина на другого Гавронина – институция стоит железобетонно. Нельзя так сравнивать западные, нормализованные в высокой степени, и наши, в меньшей степени обращенные этими законодательными, иногда творческими актами, и тем не менее, существующие правила, которые только и могут воплощать в себе институции – они очень даже устойчивые. К сожалению.
Андрей Рябов: Спасибо, разрешите ответить. Во-первых, понятие «когда я просыпаюсь и мне хорошо», сразу должен заметить, носит интегративный характер. Во-вторых, если вы посмотрите – поверьте, я занимался очень много в качестве практикующего социолога в 90е года мониторинговыми исследованиями и отвечаю за свои слова, – то лозунг «обогащайтесь!» – это, как Вам сказать, элемент политического, политико-информационного пространства, который у определённых групп населения, политических групп, вызывал некую негативную реакцию. А что касается исследования ценностей – подчёркиваю – а не лозунгов, то на первое место до конца 90-х годов, несомненно, выходила ценность свободы. Но другая проблема – как она интерпретировалась? Это, простите, другое. Это не «не обогащайтесь», это несомненный элемент демократии, ключевой. Интерпретировалась она большей частью, если не изменяет память, то данные колебались где-то в рамке отметки 70% – свободы быть хозяином своей собственной судьбы. И именно это обстоятельство в значительной степени помогло сохранить стабильность в чрезвычайно фрагментированной, рыхлой и неинституционализированной среде 90-х гг. – это во-первых. Т.е. иными словами, второе, что касается демократии, не сводимой к понятию «обогащайтесь». Да, действительно, если говорить о восприятии её, как, например, политической системы, опять-таки, вполне авторитетно сошлюсь на данные исследований, в которых принимал практическое участие, то, действительно, с точки зрения традиционной политической культуры, там было очень много своеобразного. Например, когда, помню, спрашивали несколько раз о том, какие политические системы, политико-правовые системы вы считаете наиболее демократичными, то получили очень странные ответы: политические системы Российской Федерации и США. В нижней шкале оказались Нидерланды и Великобритания. Понятно почему, да? Поскольку в основе такого восприятия – это возможность выбирать себе главу. Главу конституционной монархии, как известно, не выбирают. А вот главу государства напрямую выбирают, хотя в США, на самом деле, всё сложнее, но тем не менее. В массовом сознании есть стереотип, что прямые выборы. Откуда это? Это, конечно, ставит под сомнения проблему цезаризма и так далее. Это, скорее всего, такие реминисценции традиционные, альтернативные, политической культуры такого особнякового андеграунда, вообще возникшего на окраинах империи, но, тем не менее, само понятие демократии как плюрализма, как свободы от, безусловно, было ключевым и именно в значительной степени при всех этих лозунгах и при колоссальном дефиците легитимности, а он существовал и он реально определял политическую жизнь того времени – оно помогло и сохраниться им, и сохранить стабильность политической системы. В данном случае я говорю безоценочно, я подчёркиваю объективный факт того, что мы получили в конце 90-х годов.
Второе. Разрешите также с вами не согласиться по поводу такой трактовки несколько вольной, я бы сказал, политических институтов. Вы можете сказать, что это не институции, а новая институциональная теория, трактующая их не как учреждения, а как правовые нормы. Дело в том, что и нормы и с этой точки зрения, нормы, которыми регулируются властные отношения в 90-е гг. – в начале, в конце и сейчас, – существенно меняются. Они совершенно различные, просто нет времени…
Евгений Тесленко: На каком-то уровне меняются, а на каком-то неизменны.
Андрей Рябов: Они меняются. Значит, говорить об устойчивости даже этих норм нельзя. Это во-первых. Во-вторых, вы говорите, что сохраняются институты, а люди какие-то там перемещаются и так далее. Дело не в том, что кто-то куда-то и откуда-то перемещается. Дело в том, что меняется в результате сама конфигурация и политических режимов – она совершенно различна. Она совершенно различна в начале 90-х гг., середины 90-х, конце 90-х, в первую половину нулевых и так далее. Вот это говорит о неустойчивости политических институтов. Возможно, я могу с вами согласиться с точки зрения социальных институтов, хотя специалистов по этим социальным институтам, насколько я знаю большинство их точек зрения, они как раз считают, что и это ключевая проблема: почему в России невозможны в современной (впрочем, и в других постсоветских странах) ключевые, какие-то серьёзные социальные изменения – потому что нет структуры социальных институтов. Потому что модернизированное меньшинство, которое встроилось в различные процессы, абсолютно деинституционализировалось. И в этом плане вполне само себе способно решать свои собственные проблемы. В данном случае, это не моя точка зрения, я ссылаюсь на других. Но, тем не менее, видимо, точка зрения о том, что социальные институты более устойчивы, наверное, может обсуждаться. Но с точки зрения политических институтов – извините, в данном случае ни нормы, ни сами политико-правовые учреждения не носят устойчивого характера. И если завтра, вы можете как угодно реагировать на это, но если завтра в системе тандемократии, предположим, тут возникнут два новых лица, мы получим абсолютно иной тип политического режима. Вот этим это определяется. Только этим, а не какими-либо исконными, архетипическими и прочими чертами, которые, на самом деле, являются довольно привлекательными терминами, но увы, ничего не объясняют. Спасибо.
Реплика из зала: Вы можете раскавычить тандемократию или нет? Тандемократия – это серьёзный термин или это, как вы показываете, закавыченное? Есть ли тандемократия или это всё сказки для толпы?
Андрей Рябов: Дело в том, что я вообще не хочу обсуждать, простите меня, сказки для толпы и так далее. Это официально система с двумя центрами принятия решения.
Реплика из зала: Вы считаете, что два центра?
Андрей Рябов: Я говорю о том, что существует формально два центра решения, отношения между которыми регулируются не на основе политико-правовых и конституционных норм, а на основе личных договорённостей, содержание которых неизвестно.
Вопрос из зала: Они равносильны, эти центры?
Андрей Рябов: Нет, не равносильны, о чём я уже говорил, кстати.
Борис Долгин: Как вы считаете: если говорить о будущем воздействии на трансфер-классы со стороны Европы и других центров, можно ли надеяться, да, в части Молдавии – понятно, в части Белоруссии – частично, можно ли надеяться, предполагать, что точка зрения на возможность и невозможность интеграции Украины, может быть, даже России и ещё каких-нибудь стран изменится с увеличением внимания роли этого фактора?
Андрей Рябов: Очень сложный вопрос.
Борис Долгин: Да, и задаётся вопрос о составе этих классов.
Реплика из зала: Сравнить российские или, допустим, Центрально-Восточной Европы – какие там группы…
Андрей Рябов: Что касается постсоветского пространства: я думаю, что всё-таки вопрос давления на трансфер-классы западной части постсоветского пространства, скажем так, Украины и… – это вопрос времени. Трудно сказать, какого времени, но обозримого будущего. Безусловно, не ближайших двух-трёх лет, наверное, но обозримого будущего в рамках каких-то вот среднесрочных перспектив. Я не уверен, например, в инструментальном характере программы «Восточное партнёрство», на мой взгляд, это чрезвычайно слабо и неэффективно. Но, несомненно, по мере преодоления глобального кризиса, интерес к этим процессам со стороны европейского центра будет продолжаться. Что касается России. Мне представляется, что здесь логика будет совершенно иной. Понимаете, проблема трансфер-классов, если брать её международное измерение, – внутреннее взаимодействие с разными группами, но здесь очень важна международная составляющая. Проблема трансфер-классов в значительной степени связана с той или иной, но существенной долей государственного суверенитета. Чем больше суверенитета трансфер-классы отдали, скажем, в европейские структуры, тем меньше шансов у них сохранить самих себя. Наверное, можно вывести в целом такую простую формулу. Проблема российских элит - не проблема, а видение стратегически российских элит заключается в том, что Россия должна предоставлять собой самостоятельный полюс в многополярном мире.
Борис Долгин: На настоящий момент?
Андрей Рябов: На настоящий момент. И на ближайшую перспективу. Ну, очевидно, что у многих, и не только экспертов – есть и политики, причём не обязательно оппозиционного толка, которые высказывают сомнения в возможности реализации такой цели. Действительно, стране с двумя с половиной, если не изменяет память, процентами мирового ВВП всё сложнее – тем более, которая не модернизируется (одно дело – разговоры об этом, другое – реальное состояние вещей) – всё сложнее будет играть роль такого полюса. И вот осознание того, что, по-видимому, в этом многополярном мире придётся выбирать между другими – не полюсами, я бы сказал, центрами притяжения, – очевидно, может создать некую основу, некие условия для изменения трансфер-классов. Другого пути и других возможностей на сегодняшний день, по крайней мере, что касается России, я не вижу.
Вторая – связана всё-таки с неким таким мироощущением как российских элит с оценкой их собственных ресурсов, по возможности, так и страны в целом. Что касается состава: это в целом примерно близкие понятия. Это группы, так или иначе связанные с коммерческой эксплуатацией государственной собственности и с реализацией административной ренты. Это те или иные структуры государственного и полугосударственного бизнеса, неважно, в каких правовых организационных формах они возникают, это структуры, связанные с различного рода контрольной и надзорной институцией, которые связаны с опекой соответствующего рода бизнеса. Можно говорить о количественном изменении: больше влияния у тех или иных структур, больше возможностей, но качественных различий – мне приходилось изучать, и я не говорю, что во всех странах, но в некоторых - качественного развития, качественных различий типовых, типологических не много. А мощность и влияние определяются уже другими факторами. Безусловно, не только международными, но и, собственно говоря, внутренними, т.е., скажем, мощные традиции политического участия: в Польше они были очень сильны, но не сдерживались очень сильно в традициях политического участия различного рода низовыми НПОшными, НГОсными политическими инициативами, второе – очень значительным фактором политического и идеологического плюрализма, которые постоянно ограничивали эти действия в результате возникновения коррупционных скандалов и так далее. Что, например, интересно, если мы говорим об Украине, то, казалось бы, степень прозрачности очень высока, конкурентность очень высока, а, тем не менее, роль этих трансфер-классов по многим параметрам не меньше, чем в России. Хотя, казалось бы, формальные и внешние условия функционирования существенно меньше и беднее, чем в России. Вот это интересно, почему так. На мой взгляд, одна из причин, в общем, та же самая. Это высокая степень автономности от общества, от каких-либо негосударственных политических актов – это главная причина. А, опять-таки, структура самого политического пространства, плюрализма, здесь не играет ключевой роли. Т.е. в этом плане, мне ещё раз хотелось бы подчеркнуть: факторы, которые ещё несколько лет назад казались нам ключевыми, сегодня уже таковыми не являются.
Николай Кикабидзе: У меня такое простой вопрос: считаете ли вы научно доказанным факт, что в современной России установлен режим личной власти Путина?
Борис Долгин: Можно ли это считать вообще научной формулировкой, чтобы она могла быть научно доказанной?
Николай Кикабидзе: Я к вам обращаюсь в том числе как к научному работнику. Который на научной основе занимается политологическими проблемами. Я же не ошибся?
Андрей Рябов: Спасибо. Вы знаете, мне эта формулировка не нравится. Я считаю её неточной. Эта формулировка, если вы помните, вышла из политической публицистики конца 80-х гг. – режим личной власти, в основном, понятно, какой и для чего она применялась. Мне представляется, что структура нынешней власти гораздо менее изучена и известна, чем это может казаться. Прежде всего, с точки зрения влияния очень узкой группы, неформальной группы интересов. Очень узкой – подчёркиваю. Если, например, в советские времена при очень закрытом характере политической системы мы видели, смотрели на трибуны мавзолея и по рассадке членов, по упоминанию их в газете «Правда», по объёму речей, которые предоставлялась возможность сказать на партийных съездах, могли определить какие-то степени влияния и так далее, то сейчас, если вы поговорите, скажем так, ну, наверное, можно уже говорить о возрождении такой специальности, как кремленологи. Они выступают нечасто и немного, на самом деле, их довольно редко можно услышать, но когда всё-таки удаётся, наверное, предположим, мы с вами провели такое интервьюирование – их, нескольких человек, – я убеждён, что мы получим от них самые разные данные по составу этих неформальных групп. Скажу вам на личном опыте, один говорит – 12 человек, другой говорит – 6, третий – 8 и так далее. До двадцати. Это первое, первая неясность. «Режим личной власти» – такой термин, допустим, что он научный, академический – хорошо. Но это предполагает, что все центры принятия решений – там, только там и оттуда идут нити в разные стороны. Когда мы говорим об анализе наших кремленологов, первое, что бросается в глаза, – абсолютные лакуны с точки зрения понимания этих неформальных групп, кто как и в каких пределах, и – второе – в их роли в принятии решений: как принимаются решения? Принимаются ли они, действительно, единолично - или имеет место гораздо более сложная, нам не известная структура процесса принятия решений? Вот в этой закрытой неформальной части – вот это большой вопрос. Поскольку мы этого не знаем, я специально старательно всегда пытаюсь обходить, не потому что боюсь, а просто не знаю, нет у меня видения, как это назвать. Это очень интересная, новая, невиданная, наверное, в нашей ещё политической структуре система принятия политических решений, от понимания которой, наверное, в решающей степени будет зависеть ответ на Ваш вопрос: как это понимать.
Николай Кикабидзе: Тогда политический режим, который сегодня есть в России, – как его можно назвать? Суверенная демократия или.. у вас же есть своё мнение, как его можно назвать?
Андрей Рябов: Это персоналистский политический режим, безусловно, о чём я сказал. Формально, с двумя центрами принятия решений. Один из них, несомненно, значимее, весомее и влиятельнее, чем другой. Значимость, весомость и влиятельность, на мой взгляд, базируются на трёх ключевых пунктах: это ключевая роль в распределении ресурсов, это контроль за ключевыми ведомствами, включая силовые структуры, и это достаточно высокий уровень личной персональной общественной поддержки. Можно спорить о структуре, природе – это другой вопрос. Важно, что она как бы есть, даже в таком скрытом, латентном и пассивном состоянии. Вот эти три фактора и определяют доминирование этого центра принятия решений над другим.
Николай Кикабидзе: Спасибо.
Елена Гусева: Сначала реплика, потом два вопроса. Ну, я с вами соглашусь, потому что, с моей точки зрения, слабость институтов – это недостаточность объективных факторов всеобъемлющих, а в России как нигде сильна как раз субъективная сторона, т.е. очень сильно персонифицирована власть, это можно по сталинизму, в общем-то, судить. Всё зависит от персоны, и вопрос такой, два вопроса, вернее: считаете ли вы, что в обозримом будущем мы можем, всё-таки, достигнуть, допустим, двухпартийной модели западной, т.е. две сильные партии равнозначные; и второй вопрос: каково ваше мнение о влиянии сейчас и в дальнейшем транснациональных корпораций – они определяются двумя факторами – это отделения во многих странах и бюджет сравним с бюджетами государств, т.е. влияние их на государства?
Андрей Рябов: Здесь, на постсоветском пространстве?
Елена Гусева: Да, у нас.
Андрей Рябов: Спасибо. Прошу прощения, институты – первый вопрос, да?
Елена Гусева: Про двухпартийные системы.
Борис Долгин: Насколько возможно движение…
Андрей Рябов: Я вообще пессимист, прошу прощения за возвращение к пессимистическим нотам. Я пессимистически смотрю на перспективу создания какой-либо нормальной, традиционной партийной системы в ближайшем будущем.
Борис Долгин: Уровень десятилетия, полувека?
Андрей Рябов: Десятилетия, как минимум. Вот почему: при том, что все мы знаем про кризис партийных систем, в том числе в развитых демократиях, у нас до сих пор нет двух ключевых условий для появления такой системы. Даже трёх.
Первое: структурированности массовых интересов. Вы помните сцены 90-х, когда плохо одетые бабушки на митингах кричали «хочу Гайдара!» - или наоборот, неплохо одетые джентльмены, появлявшиеся на митингах коммунистических партий. Это, может, не совсем удачная картина, но в плане смещения интересов она довольно ярко говорит.
Второе: пока ещё нет запроса на эффективную систему представительства интересов. Для партийной системы в первую очередь важен запрос на систему представительства интересов. Честно говоря, у меня были очень большие иллюзии в том, что кризис даст серьёзный толчок на запрос многопартийной системы. Почему? Потому что главная задача политиков в любой современной стране, если мы говорим не о государстве царя Хаммурапи, в том, чтобы в условиях кризиса построить политику, которая балансировала бы между экономической целесообразностью и интересами тех групп, которые эти непопулярные меры затрагивали. Как мы знаем, Россия имела два очень крупных примера такого рода перекосов: конец 80-х гг., когда правительство Николая Ивановича Рыжкова пошло за интересами и полностью запустило экономику в ущерб эффективности, и в конечном счёте мы пришли к экономическому коллапсу 91-го года; 2005 год, когда в угоду некой системы понимания был запущен 122 закон, реформа монетизации льгот без какого бы то ни было учёта интересов тех групп, которые эта реформа затрагивала, – и результат тоже был известен. Поэтому, казалось бы, кризис даёт определённую основу, условие для появления такого запроса, потому что откуда может знать правительство в условиях кризиса о тех или иных интересах? Не из опросов же общественного мнения. Возникали тогда предложения снизить процентный барьер с 7 до 3%. Чем пестрее парламент, тем объективнее понимание этих интересов общества. И мы знаем пример, как эта система работала в Польше, как она существует в Литве, где 12 партий в парламенте до сих пор, – и всё это нормально функционирует, никакой нестабильности нет. Но проблема в том, что на такое представительство даже не возникло запроса.
Наконец, третье: это то, о чём я говорил – проблема доступа на политический рынок. Потому что если нужно найти ресурсы, не говоря уже о соответствующем разрешении, дающем возможность тебя зарегистрировать, – это само собой. Но даже если такое разрешение и не потребуется, то возникает проблема доступа к ресурсам. Поэтому я не вижу объективных условий для формирования такой современной – прошу прощения за общий термин – партийной системы. Но касаемо институтов, мне представляется, что определённый шанс на это есть. Как вы думаете, почему, на самом деле, несмотря на такую довольно устойчивую картину политического процесса, запросов на сильные политические институты нет? Их постоянно меняют. Будет этот институт полпредов – не будет, одна реформа, ещё одна реформа Совета Федерации. Мне кажется, что реальный запрос возникнет только тогда, когда у ныне действующих элит возникнет стремление и понимание необходимости отказа от перманентного передела собственности.
Борис Долгин: Когда не останется ни одной голодной группы?
Реплика из зала: Когда не останется самих групп.
Андрей Рябов: Не всё так просто. Вы не задавались вопросом, откуда взялось эта перманентное стремление к переделу? Есть целые теории: книга Ольги Бессоновой «Раздаточная экономика России», где целая теория среднего уровня возведена по поводу этих бесконечных переделов. По-моему, ситуация гораздо проще. Система, которая возникла в России, в значительной степени является работоспособной, функциональной только в условиях избыточных ресурсов. Избыточные ресурсы ориентируют всех акторов на экстенсивный способ освоения тех или иных массивов. Захваты, переделы и так далее. Если предположить, что эта эра подходит к концу, а, согласитесь, это зависит не от нас с вами, а от каких-то, видимо, высших сил, что ресурсы неуклонно сокращаются, и система вынуждена будет действовать в условиях ограниченных ресурсов. Видимо, возникновение бесконечных переделов уже таит в себе угрозу саморазрушения, которая формирует другое отношение к переделу. Запрос на стабилизацию в этом сегменте, и стабилизация в этом сегменте в политическом плане потребует стабилизации институтов. Может, моя схема выглядит надуманной, но…
Елена Гусева: Америка: сто лет постреляли друг в друга, потом договорились.
Андрей Рябов: То же самое можно сказать о Латинской Америке, которая сейчас, не вся, но продвинутыми странами выходит на…
Второй вопрос – про транснациональные корпорации. Знаете, что касается постсоветского пространства. Думаю, здесь подход во многом дифференцируем. В отношении России я вообще не вижу какой-либо их существенной роли. Здесь они согласны играть по тем правилам или обычаям, которые здесь предлагаются. Думаю, что эта ситуация сохранится не только по причине наличия достаточно серьёзных ресурсов, их интересующих, а по причине определённого и достаточно устойчивого двойственного характера нынешних российских элит. Двойственность их в политической системе, в международной политике определяется следующими факторами: с одной стороны, в этом нет ни малейшего сомнения, их интересы связаны с глобальной экономикой. Они работают не на внутренний рынок. Источник их силы, сласти и богатства – это экспорт. С другой стороны, они сформировались в условиях неконкурентной экономической среды, при активном содействии правительства, государства и так далее. И опасение потерять в условиях конкуренции эту эксклюзивность, это доминирование является очень существенным фактором, ограничивающим присутствие каких-либо иных акторов на российском экономическом рынке. Поэтому для какого-либо изменения необходимы изменения в сознании самих российских элит, чтобы они отказались от своего неконкурентного характера и признали конкуренцию универсальным принципом жизни. Опять-таки, я этого пока не вижу. Что касается других постсоветских стран, то здесь перспективы выглядят несколько иными. Связаны они с тем, что большинство этих стран, что особенно характерно для Центральной Азии сейчас, возможно, это будет в большей степени по масштабам экономики для республик Кавказа и Украины, характерно стремление выработать некоторую многовекторную политику, балансирование между разными центрами влияния, между глобальными игроками: США, ЕС, Китаем, Россией. И с учётом того, что в экономике этих стран российские корпорации, которые тоже хотят стать транснациональными, играют значительную роль, то привлечение тех самых транснациональных корпораций будет рассматриваться правительствами как фактор устойчивости этих национальных государств, их экономик и проводимых ими политик. Скорее всего, так. И здесь различия между Россией и другими государствами, по-видимому, будут достаточно существенными.
Вадим: Большое спасибо за лекцию, очень интересно.
Мой вопрос следующий, касательно России: вы говорите о деинституционализации. Если взять 20-летний транзитный период, 89-2009 годы. Всё-таки, эта деинституционализация – она усиливается? Начало 90-х - крушение советских институтов, и не создано новых, вообще никаких. Вторая половина 90-х годов – регентский режим в России. И нулевые годы.
Борис Долгин: А в 90-е не создавались институты?
Вадим: Нет, они создавались, но в условиях персоналистского авторитарного режима. И двухтысячные годы – всё-таки, в условиях персоналистского авторитарного режима произошло, мне кажется, усиление институтов, опора на слабые, гибридные, пусть постоянно реформируемые в перманентном режиме. Но тенденция в эту сторону.
Андрей Рябов: Спасибо за вопрос. Мне кажется, что эта тенденция носит такой константный характер. Возможно, мы с Вами по-разному понимаем. Хорошо, заменим термин «деинституционализация» на «слабая институционализация».
Вадим: Но тренд в какую сторону?
Андрей Рябов: Я думаю, что он константа. Институты формально при режимах 2000-х годов, с формально-правовой точки зрения, выглядят более устойчивыми и сильными. Но с точки зрения их влияния на процесс принятия политических решений они минимизируются. Обе палаты парламента, институт губернаторов и так далее. Неожиданно некоторые из них получают довольно значительную автономность в рамках схемы властных отношений: лояльность в обмен на ресурсы. Поэтому уровень слабой институционализированности остаётся прежним, меняются параметры. Т.е. если в 90-е гг. ключевым параметром слабости являлась их прямая зависимость от разного рода неформальных негосударственных групп, в том числе групп интересов, часто называемых «олигархат», то в 2000-е гг. слабость определяется другими критериями: слабым влиянием на процесс принятия решений и заметно выросшей зависимостью от различного рода бюрократических групп. Как институты, являющиеся некоторым интегратором различного рода интересов и транслирующим эти интегративные интересы на уровне национальной политики, – по-прежнему они являются слабыми. Это моя точка зрения.
Сергей Магарил: Андрей, спасибо большое за академически блистательный доклад. У меня одно короткое возражение, короткая реплика и два вопроса.
Возражение вот какого плана: по части запроса на многопартийную систему. Скажем, находясь под асфальтовым катком административного ресурса трудно с какими-то запросами выступать. Во-вторых, а к кому обращается в таком случае Дмитрий Анатольевич Медведев с лозунгом «Вперёд, Россия» с идеологией модернизации? Отсюда, если я верно понял: отказ от ответственности, который характерен, весьма способствует воспроизводству системы, но, если я правильно понял, не способствует её развитию. Нечто подобное, мне кажется, мы имели в Советском Союзе. Чем дело кончилось, старшее поколение прекрасно знает. Мне очень жалко неэффективные структуры. Говорят, что в одной Чечне только 200 тысяч человек погибло. Ну, по крайней мере, такого мнение стокгольмского института, исследовавшего эту проблематику. У нас цифры примерно в половину, но тысяч сто тоже не так мало. Это количество жертв, сопровождавших распад второй сверхдержавы. Хотелось бы ваше, Андрей, экспертное мнение: можно ли предотвратить движение к такому финалу? Но для этого нужна всё та же многопартийность, реальная конкурентность вместо фиктивной многопартийности. И можно ли как-то в конкретных исторических условиях современной России, на ваш взгляд, запустить эти механизмы? Есть такое экстравагантное мнение: почему Дмитрию Анатольевичу Медведеву по аналогии с Владимиром Владимировичем Путиным не возглавить собственную политическую партию, партию модернизации России? Что вы думаете об этих предложениях?
Спасибо.
Андрей Рябов: Спасибо. Я думаю, что касается ухода в партийные реалии, мне представляется это маловероятным по одной важной причине. По-моему, Кирилл Рогов об этом очень хорошо написал и сказал: отличительная особенность политической системы 2000-х годов – это табу на политизацию конфликтов внутренних. Это табу не носит характер административного запрета. Это гораздо более сложное явление. Это явление, глубоко проникшее в ментальность нынешних элит, для которых резкий переход к публичным формам политического плюрализма является трудновыполнимым. Вспомним о том, сколько времени понадобилось в конце 80-х гг.: от политики гласности до публичных форм политического плюрализма.
Реплика из зала: Когда есть избыточный ресурс.
Андрей Рябов: Ресурс есть, но нет запроса. Возможность эволюции несколько другая, более плавная, более скрытая и непубличная на первых шагах. Это всё-таки внутренняя плюрализация элиты. Единственным залогом является сокращение ресурсов. Тогда неизбежно на каком-то этапе борьба от группового характера конфликтов за ресурсы будет переходить в некую идеологическую плоскость. Уж по какой линии – модернизации или консервации или какой-то ещё, – мне сказать сложно, но какая-то идеологема под это появится. И следующим после такого рода плюрализации этапом, после более широкого использования обращения за поддержкой через СМИ, неважно какими: печатными, интернет или прочими – видимо, возникнет запрос и на структуру высокого характера, т.е. политической партии. Этот процесс по возможности может быть растянут. Вопрос в другом. Это, как мне кажется, не столько политическая, а больше историческая проблема России – проблема дефицита исторического времени.
Реплика из зала: в это всё и упирается.
Евгений Тесленко: Простите, у меня ещё одно уточнение: то, что Вы сейчас говорите, очень хорошо выстраивается, многие вопросы снимаются, если посмотреть под углом технократического влияния на Россию глобальных тенденций. Т.е. Россия – это некое учреждение, завод, фабрика, которая проверяется принципами эффективности. Да, проект экспертным сообществом признан неэффективным, нерентабельным. Вопрос: как его сворачивать? Что с этого можно с наименьшими издержками… и тогда становятся многие вещи понятнее. В том числе тандемократия: действительно, ресурсное распоряжение должно быть одним, декларативность должна быть другой – и это показывает как раз усиление влияния и важности той символической реальности, которая оказывает влияние на нашу традиционную, лапотную. Россию. Однако вот, до чего мы доросли…
Андрей Рябов: Если честно, я не уверен в сворачиваемости проекта. Проблема в другом. Мой пафос сегодняшний был посвящён другому. Сейчас эта тематика становится всё более популярной, по крайней мере, в зарубежной политической литературе. Проблема реформируемых и нереформируемых обществ. Согласитесь, это несколько иное.
Евгений Тесленко: Реформировать нечего – обезлюдело!
Андрей Рябов: Это я не готов обсуждать, обезлюдела она или не обезлюдела, – это другой вопрос. А вот проблема реформируемости и нереформируемости… если почитать современную французскую литературу – это огромная тема нереформируемости современной социально-политической и экономической систем во Франции. Россия нереформируема по-своему. И проблема кризиса и устойчивости постсоветских реалий – да, возможно, я их неудачно обрисовал, но, согласитесь, что они существуют и что они устойчивы. Каким образом и какие факторы могут привести их в движение – раз, и какова будет направленность этого движения – два, вот ключевая проблема. Я вижу проблему не в сворачиваемости, а в ответе на эти два вопроса.
Вопрос из зала: Просто вы говорите «ресурсы-ресурсы», а что под ними подразумевается?
Лев Московкин: Не надо так спорить, меня тоже многое возмущает и многие вещи, которые вы рассказывали – с точностью до наоборот. Нельзя пропускать то, с чем хотя бы часть аудитории не согласна, и не надо, как в Интерфаксе, ограждать лектора от неприятных ему вопросов. Так не делают даже в Карнеги.
Я хочу задать основной вопрос для меня: насколько я понял, ключ этой лекции в разногласиях относительно устойчивости и наличия институтов между вами и Тесленко. Вопрос: существуют ли какие-то объективные критерия и доказательства на любом уровне правоты одного из вас?
Кстати, провокационный вопрос: «Сахарный Кремль» не является ли заказухой?
Спасибо.
Борис Долгин: Тут мы, кажется, пришли к вопросу о доказуемости в социальных науках.
Андрей Рябов: Что касается заказухи – этот вопрос не ко мне, это вопрос, скорее, к вашим коллегам-журналистам, которые изучают это. Я эти вопросы не изучаю, поэтому некомпетентен, скажу сразу. На мой взгляд, это довольно интересное социологическое наблюдение, которое, может, менее интересно литературно, но с точки зрения общей социологии оно чрезвычайно интересное. Оно показывает систему на стадии её фрагментации и распада. Или, скажем, глубокого кризиса. Если «День опричника» – это система на уровне восхождения, формирования, некоего пика, то здесь система распада.
Честно говоря, ваши филиппики по поводу Ющенко, Березовского и прочих мне не совсем понятны. Я об этом не говорил, я старательно избегал этих сюжетов, поскольку я вообще не рассматриваю политику.
Лев Московкин: Но некоторые вещи, ну, про 122 закон – не так всё было!
Андрей Рябов: Отлично, я буду очень рад, если вы прочитаете мне лекцию о том, как всё было, если вы всё знаете. Я очень уважаю людей, которые всё знают. Я сказал, что не претендую на абсолютное знание, а предлагаю эскиз для обсуждения. Я отвечаю конкретно на ваш вопрос: никаких физических, химических, инженерных и прочих критериев в наших разногласиях, проявившихся на данной встрече, не существует.
Спасибо.
Борис Долгин: Спасибо большое, Андрей Виленович. Единственное, что я хотел бы уточнить. Вы сказали, что были некоторые надежды на то, что «кризис может привести» к изменениям. Какое-то время назад часть политологов уповала на переход к наследованию, на необходимости фиксации, легализации имущества. Теперь вы говорите о периоде дефицита ресурсов. Вы осознаете эту динамику?
Андрей Рябов: Да, безусловно. И это очень важная динамика. Но непонятно здесь одно: о чём она свидетельствует? Об адаптивности системы или об элементах развития? У меня на этот вопрос нет ответа. Но динамика эта есть, и она является индикатором либо одного, либо другого.
Поскольку любые юбилейные постановки настраивают на некий подытоживающий лад, на наличие какой-то сильной завершающей компоненты в размышлениях, то интересно отметить, что обсуждения, которые были достаточно бурными в странах Восточной и Центральной Европы (в России, к сожалению, тема «конца социализма» не вызвала значительного интереса), и сам юбилей совпали с событиями, которые ещё год или два тому назад было крайне трудно предсказать. Страны Центральной и Восточной Европы, которые, казалось бы, по всем формальным критериям транзитологических теорий завершили политический транзит, вступив в Евроатлантические институты, вдруг совершенно неожиданно проявили некие черты иных, казалось бы, уже преодолённых моделей развития: взрыв национал-популизма, этнического национализма, антиевропеизма, консерватизма и прочих явлений, вроде бы оставшихся в прошлом. Все это, наверное, заставило несколько по-иному взглянуть на промежуточные итоги трансформации. Это, пожалуй, наверное, главный мотив, который побуждает нас сегодня снова возвращаться к этой теме.
Далее я хотел бы высказать два принципиальных замечания. С одной стороны, непосредственно говоря о теме нашего сегодняшнего разговора – о постсоветском пространстве, – следует отметить, что транзитологические теории, разработанные в 60-70-е годы в основном на базе осмысления процессов перехода от авторитаризма к демократии преимущественно в странах Латинской Америки, и затем получивших «второе дыхание» в связи с первым этапам трансформации в странах Центральной и Восточной Европы (ЦВЕ), применительно к территории бывшего СССР, себя не оправдали. Эти теории так и не смогли дать объяснение политическим и экономическим процессам, происходящим в данном политико-географическом регионе мира. Поэтому уже в начале 2000-х годов в зарубежной политической науке отказались от транзитологических теорий для объяснения процессов на постсоветском пространстве.
Поэтому в нашей дискуссии, я надеюсь, мы будем минимально обращаться к ним, и не оттого, что они плохи, а оттого, что сфера, если угодно, ареал их применения оказались существенно уже, чем виделось ещё в 90-е годы.
Второе замечание состоит в том, что во всех спорах и рассуждениях о политических трансформациях фокус внимания – общественного, экспертного, академического – обычно направлен на проблемы изменения политических институтов, анализ избирательных систем и процессов. В качестве инструментов исследования придумываются различные сложные критерии и шкалы замера демократии в этих системах, уровня политического плюрализма и т.д. Моё принципиальное замечание заключается в том, что промежуточные итоги постсоветской трансформации показывают ограниченность этого метода, хотя это вовсе не означает, что им не надо пользоваться. Увлечение макроэкономикой и транзитологическими теориями в политической науке в 90-е годы ограничило наш инструментарий понимания процессов на постсоветском пространстве. Ныне, думается, для изучения интересующего нас объекта наступает время возврата к политэкономии как науке, изучающей отношения власти и собственности. Это поможет нам не только описать типологические особенности постсоветских обществ, но восстановить некое системное видение постсоветских реалий с использованием элементов политэкономического, макроэкономического, политологического и исторического анализа возникших на пространстве бывшего СССР общественных систем. Должен сказать, что в последние годы интерес к политэкономическому исследованию постсоветских обществ повсеместно возрастает – на Западе, в России, в других государствах, образовавшихся на территории бывшего Советского Союза.
В сегодняшней лекции я вовсе не претендую на то, чтобы предложить некую законченную концепцию особенностей постсоветской трансформации. Создание такой концепции, безусловно, потребует коллективных усилий специалистов, работающих в разных социальных науках. Я хотел бы предложить некие подходы, некую логику для выстраивания такой концепции и понимания феномена постсоветских обществ. Существует много терминов (нелиберальная демократия, гибридные политические режимы), которые неплохо описывают постсоветские реалии, но не помогают продвинуться в понимании их природы и - самое главное - вектора изменений, причины этих изменений.
Переходя к основной части, мне хотелось бы сформулировать первый тезис. Он состоит в том, что сегодня, как мне представляется, мы можем говорить уже о трёх завершённых типах – именно типах – посткоммунистических, постсоциалистических трансформаций. Первый тип представлен странами Центральной и Восточной Европы, для которых была характерна глубокая политическая демократизация, по крайней мере, на уровне институтов и в рамках тех условий, которые в этих странах существовали к моменту начала перемен, с одновременным созданием основ свободной, открытой рыночной экономики. Второй тип – назовите его как угодно: дальневосточным, восточноазиатским, существует в двух странах – в Китайской Народной Республике и Вьетнаме. Для них характерны последовательные экономические реформы, во Вьетнаме даже более последовательные, чем в Китае, при сохранении старой, немодернизированной политической системы этих обществ. И где-то в середине между отмеченными типами находится третий – постсоветские трансформации. И их отличительная особенность, заключается, пожалуй, не в очерёдности. Если вы помните дискуссии 90-х годов, то именно тогда эта тема представлялась очень важной, какие реформы нужно первую очередь начинать – политические или экономические. Как мне кажется, сегодня этот вопрос утратил первостепенную важность. Важными же представляются институциональные характеристки переходного процесса. В первую очередь, это деинституционализация политической и, в значительной степени, экономической жизни. Рассмотрим данную особенность применительно к ключевой проблеме для любой переходной политической системы – передаче власти. Очевидно, что в странах ЦВЕ трансформация основана не просто на конкурентных выборах, а выборах с непредсказуемым результатом и принципе неизбежной сменяемости власти. Что касается стран Дальнего Востока, то опять-таки отличительной чертой трансформации является очень высокая степень институционализации. Процесс смены власти готовится задолго, он регулируется огромным количеством формальных и неформальных партийных и государственных инструкций. Существует такой важный ограничитель пребывания в должности, как достижение определённого возраста. Преемники на руководящие посты в партии и государстве отбираются заранее. Их легитимация происходит не через некие неформальные структуры, а через высшие партийные и государственные институты, что обеспечивает преемственность политического развития. Для постсоветских стран – для одних в большей степени, для других в меньшей – проблема институционализации перехода власти остаётся одной из самых главных. Поэтому не случайно даже в тех странах, которые достигли достаточно серьёзных успехов на пути создания, по крайней мере, электоральных демократий (Украина, Молдова), перед каждыми выборами встаёт вопрос: а не возникнут ли после подсчета голосов какие-то неконвенциональные формы политического действия, массовые протесты, которые могут привести к попыткам прямого захвата власти? Наглядный пример – парламентские выборы в Молдавии летом 2009 года. Слава Богу, они завершились в рамках правовых процедур, но, согласитесь, достаточно много было опасений, и спекуляций на тему, что они могут завершиться иначе – государственным переворотом. Такие же ожидания, хотя и меньшего накала присутствовали и в отношении итогов украинских президентских выборов.
Для стран, отстающих в деле создания электоральных демократий, ключевым является вопрос о выборе преемника в рамках неких неформальных, никем и ничем не регулируемых политических процедур. Разумеется, это создаёт обстановку неопределённости, неустойчивости, что затрудняет последовательное осуществление политики преобразований. Когда при этом известно, что победитель выборов получает всё, весь интерес политических, экономических, административных элит задолго до голосования подчинен не задачам развития, а только лишь встраиванию своих групповых и корпоративных интересов в новую конструкцию власти – и не более того. Не успел после выборов процесс создания новой властной конфигурации завершиться, как уже начинается новый цикл борьбы за передел власти и собственности. Сильные и устойчивые институты в такой среде не нужны, их и нет. Каковы же причины такой специфики постсоветских трансформаций? На мой взгляд, их много, и в рамках этой лекции я остановлюсь лишь на некоторых, наиболее значимых. Анализ этих причин лучше всего проводить в компаративистском плане, и, прежде всего, с помощью сопоставления со странами ЦВЕ.
Мне представляется, что главное отличие, которое играло существенную роль, особенно в 90-е годы – сейчас ситуация видится сложнее, но об этом позже, – что в странах ЦВЕ революция ценностей (совсем по методологии Макса Вебера) проиозшла намного раньше того, как политические антикоммунистические революции 1989 года уничтожили коммунистический строй. Достаточно вспомнить и антикоммунистическое, антисталинистское восстание в октябре 56-го года в Венгрии, многочисленные мощные антикоммунистические выступления в Польше 56-го, 68-го, 70-го годов, безусловно, Пражскую Весну 1968 года. Иными словами, консенсус по поводу дальнейшего демократического развития в странах ЦВЕ сложился задолго до политических революций 1989 года. Что же касается постсоветского пространства, то, очевидно, никакой революции ценностей в конце 80-х годов, вопреки широко расхожему мнению, здесь не произошло. Понимание смысла и целей реформ, как тогда говорили, цели преобразований, в общем, это понимание было лишь у очень небольшого числа тогдашних советских граждан. К сожалению, регулярные социологические исследования в мониторинговом режиме в те годы ещё не проводились, поэтому мы не можем назвать точных цифр, но это было явное меньшинство. Что же произошло на самом деле, если не революция ценностей? На мой взгляд, произошла социально-политическая перемена, которую, наверное, можно назвать информационной революцией. В первую очередь, это была информационная революция Горбачёва. Если кто застал конец 60-х – 70-е годы прошлого века, то наверняка помнит «Международную панораму», замечательную аналитическую программу на советском телевидении, которую вели прекрасные журналисты-международники высокого класса, такие, как Александр Каверзнев, Фарид Сейфуль-Мулюков, Виктор Зубков, Владимир Дунаев и другие. Они давали совершенно иную картину мира как очень сложной системы стран, их интересов и отношений, существенно отличавшуюся от плоскостной, черно-белой интерпретации мировой политики в передовицах в газете «Правда» и прочих продуктах советского агитпропа. Тем не менее, в «Международной панораме» практически в каждой передаче по законам жанра показывали кого-то вроде афроамериканца, роющегося в куче отходов где-то на окраинах Нью-Йорка. Сегодня можно сколько угодно иронизировать над этим сюжетом. Но с точки зрения власть предержащих в те годы, он выполнял чрезвычайно важную, легитимирующую систему функцию. Этот сюжет давал обычным зрителям, читателям некую установку на то, что, конечно, по уровню развития США, Запад достигли, несомненно, более высоких результатов, но вот обычный советский гражданин, обыватель, защищён от такого рода угрозы оказаться «на дне общества». У него есть система социальных гарантий, пусть не очень сильных, но вполне реальных. По крайней мере, человек, имевший в Советском Союзе работу, был уверен, что с голоду он не умрет и без крыши над головой не останется. И он, если сам того сильно не пожелает и не захочет стать бомжом, никогда не повторит судьбу этого несчастного афроамериканца. Информационная революция Горбачёва заключалась в том, что, в общем, этот условный афроамериканец в этих телевизионных передачах о жизни на Западе был перенесен с мусорной свалки в обычный супермаркет. И когда его показывали с тележкой, которую он наполнял невиданными обычным советским обывателям продуктами, произошел решающий удар по легитимности прежней общественной системы. Она, эта легитимность базировалась не только на всевластии государства, его репрессивных органов, но и уверенности обычного, среднестатистического советского человека в том, что, несмотря на все достижения Запада и высокий уровень потребления там, он гораздо лучше социально защищён - и потому уверен в завтрашнем дне. И вдруг выяснилось, что современный западный капитализм предоставляет обычному человеку (даже афроамериканцу) существенно больше возможностей для комфортной жизни, чем родной социалистический строй. Иными словами, на всей территории бывшего СССР делегитимация советской системы происходила на основании ее неэффективности, прежде всего, относительно решения проблем повседневной жизни обычных граждан. Не по системе ценностей, а по критерию неэффективности системы. В этом смысле показателен пример из 93-го года, когда некий респондент социологического исследования, проводившегося одним из центров по изучению общественного мнения, ныне уже не существующим, на вопрос анкеты, как он понимает демократию, ответил: «Демократия – это когда я просыпаюсь, и мне хорошо». Ныне этот пример помещен во многие учебники по практической социологии современного российского общества. Иными словами, в этом ответе четко фиксировалось инструментальное отношение к демократии, не сводящееся к какому-либо набору ценностей и моделей поведения. Демократия воспринималась общественным большинством в первую очередь как инструмент повышения благосостояния обычных граждан. Поэтому совершенно естественно, что как только реформы и преобразования в начале 90-х годов столкнулись с очень серьёзными и неизбежными в процессе трансформации экономическими трудностями, привлекательность демократии как инструментария в решении проблем подъема благосостояния стала постепенно угасать. Поначалу представления о демократии сузились до некого набора парадных ценностей, которые вовсе не обязательно соблюдать на практике, особенно если они препятствуют реализации неких важных государственных целей. Ну, а в начале 2000-х годов произошли хорошо известные перемены, в результате которых общество и вовсе отказалось от универсальных демократических ценностей в пользу ценностей привычных, «национальных», традиционалистских. Этим отличается постсоветский инструментальный подход от ценностного, характерного для стран ЦВЕ. Ценностный подход выражен в готовности общества, несмотря на экономические трудности, сохранять верность демократическим институтам, порядкам и процедурам и не уповать на возвращение к социальному популизму и патернализму в националистической и авторитарной оболочке.
Правда, события последних лет всё-таки заставляют несколько переоценить излишне упрощённую схему противопоставления стран постсоветского пространства и ЦВЕ. Я имею в виду переоценку значимости ценностного подхода в определении вектора посткоммунистической трансформации стран Центральной и Восточной Европы, происшедшую под влиянием событий в этих государствах, связанных с глобальным финансово-экономическим кризисом 2008-2009 годов. Как известно, во многих этих странах под воздействием кризиса (а в некоторых еще до его начала) произошел резкий подъем националистических, право-популистских, анти-европеистских настроений, на волне которых стали усиливаться позиции партий и движений национал-консервативной направленности. Анализ этих явлений и причин, их породивших, на мой взгляд, позволяет сделать два вывода, корректирующие наши взгляды о предпосылках европейского выбора стран ЦВЕ.
Во-первых, европейский, евроатлантический выбор в этих государствах в конце 80-х – начале 90-х годов рассматривался как панацея, как гарантия окончательного ухода из-под власти Советского Союза, а потом и России, которые всегда навязывали народам стран ЦВЕ чуждые им порядки и ценности. В этом контексте главной становилась задача восстановления национального суверенитета, и «европейскость» воспринималась как гарантия ее успешного решения. Но, когда задача была решена, в ряде государств ЦВЕ развернулась острая внутриполитическая борьба между сторонниками европейской интеграции, которая неизбежно должна была сопровождаться утратой значительной части национального суверенитета, и национал-консервативными силами, апеллировавшими к национальным ценностям и традициям, восходящим к межвоенной государственности. Достаточно вспомнить президентские выборы в Польше 94 года, когда в первую очередь «европеист», и лишь во-вторую социал-демократ Александр Квасьневский боролся против консерватора и сторонника традиционалистской и самостоятельной Польши Леха Валенсы. Примерно такой же характер имели парламентские выборы в Венгрии в начале 90-х, в которых ориентированный на традиционные ценности и политику межвоенного периода Венгерский Демократический Форум боролся с проевропейски ориентированной коалицией социалистов и либералов. Подобных примеров можно привести много. После победы «европеистов», окончательно подтвердивших курс стран ЦВЕ на евро-атлантическую интеграцию, казалось, что позиции местных национал-консерваторов окончательно сломлены. Но подобные мнения оказались заблуждением. В условиях дискредитации и краха коммунистической идеологии социальные слои, не сумевшие успешно встроиться в новые рыночные реалии, стали мощной базой для возрождающихся националистических и право-популистских сил. После вступления стран ЦВЕ в Европейский Союз наиболее активные, образованные граждане этих государств покинули родину в поисках лучшей доли в государствах «старой Европы». Остались в значительной степени те, кто не мог себе найти места на Западе. Лишенные перспективы и у себя на родине, они составили социальную базу националистов и антиевропеистов.
Во-вторых, для многих граждан этих стран возвращение в Европу означало, прежде всего, возможность получить счастливый билет в прекрасное будущее: свободно переехать туда, где жизнь лучше и богаче; или, оставшись в родном государстве, дождаться времени, когда богатые союзники из Западной Европы быстро переиначат быт восточноевропейцев, сделают его таким же зажиточным и социально защищенным, как на Западе. Сначала стало понятно, что быстрых улучшений, а тем более выравнивания с западной частью континента ждать не приходится, а кризис и вовсе положил конец надеждам на «богатых родственников». К тому же и потребность в рабочей силе с Востока резко сократилась. Эти явления также дали мощный импульс настроениям евроскептицизма.
Эти тенденции по-разному проявились в разных странах ЦВЕ. Слабее – в Чехии и Словении, сильнее – в Венгрии, Польше, Болгарии и Румынии. Но при всех различиях они указывают на то, что и в странах ЦВЕ революция ценностей, по-видимому, имела неполный и незавершенный характер и затронула не все социальные группы и слои. Однако вхождение их в состав Евросоюза или даже твердые намерения сделать это все же создают определенную «рамку», твердые гарантии - как для сохранения демократических порядков, так и для и устойчивости демократических ценностей.
Но вернемся к другому важному отличию постсоветского пространства от стран ЦВЕ – к проблеме слабости институтов. Постсоветское пространство в политическом смысле в значительной мере деинституционализировано. Когда я употребляю этот термин, то имею в виду не отсутствие институтов как таковых, а слабость, подвижность, неустойчивость этих институтов. Давайте посмотрим: в России – верхняя палата парламента пережила за 16 лет своего существования три реформы, нижняя – две. Институт губернаторов менялся трижды. Список можно продолжать. Практически в любой постсоветской стране можно найти огромное количество примеров неустойчивости политических институтов. Более того, ещё недавно, до формирования в современной России после 2008 года режима, получившего название «тандемократии», считалось, что в нашей слабо институционализированной политической системе существует только один реальный сильный институт, цементирующий всю эту систему. Это институт президента. Но новая реальность вскоре показала нам, что это совсем не так, что это такой же неустойчивый и в значительной степени слабый институт, как и все остальные. Что реальная власть, понимаемая как отношение, легко перетекает к другим персонам, в другое личностное измерение, в другой офис, а институт формально остаётся на прежнем месте на вершине государственной иерархии, но фактически перестаёт быть тем, чем должен быть в соответствии не только с конституционными нормами, но и духом Конституции.
Из-за слабости и неустойчивости политических институтов в странах, расположенных на постсоветском пространстве, доминируют персоналистские режимы. Даже там, где, казалось бы, складываются относительно устойчивые институты (например, в Молдове), нетрудно заметить, что как только к власти приходят иные партии и политики, они непременно стремятся изменить эти институты, приспособив их к своим партийным, личностным и групповым интересам.
На мой взгляд, главный вопрос, который встает в этой связи, заключается в том, почему повсюду на постсоветском пространстве сложилась такая ситуация. Почему в государствах Дальнего Востока, Китае и Вьетнаме, сохранились прежние институты, в целом понятно. Не возникает споров и в отношении того, почему в странах ЦВЕ прежние институты в значительной степени сохранились, но приобрели новое содержание. Однако серьезных ответов на вопрос о том, почему произошла деинституционализация на постсовестком пространстве, в современной литературе, в исследованиях на темы трансформаций, нет. Поэтому выскажу лишь некоторые предположения на этот счет. По-видимому, в решающей мере деинституционализация была обусловлена особенностями начального этапа трансформации, главным событием которого стал стремительный и неожиданный распад Советского Союза. Не секрет, что политическая и экономическая система СССР представляла собой разновидность корпоративистской системы. Нормальное функционирование любой системы корпоративистского типа в значительной степени определяется наличием сильного интегрирующего института, который согласовывает, интегрирует по горизонтали различные интересы – ведомственные, отраслевые, территориальные, групповые, какие угодно. Таким институтом в прежней системе была коммунистическая партия. Когда в 1991 году этот институт исчез, проблема стабилизации стала ключевой. Обломки же корпоративной системы и сформировали особый тип политического пространства, где устойчивые институты никак не могут сформироваться. В этом оказались незаинтересованными и постсоветские элиты, пришедшие к власти в новых государствах на волне антикоммунистической революции 1991 года. Чувствуя дефицит легитимности и опасаясь реставрации прежней системы, они стремились не только закрепиться у власти на возможно более длительный период, но и как можно скорее приватизировать в свою пользу основные активы трофейной экономики. Страх перед угрозой реставрации стал проходить лишь к концу 90-х годов; историческим рубежом стали президентские выборы на Украине в 1999 году и в России в 2000 году, после которых коммунистические партии этих стран, ранее самые влиятельные на постсоветском пространстве, начали стремительно терять былую силу и маргинализироваться. Но в 90-е годы для быстрого перераспределения бывшей государственной собственности сильные институты и связанные с ними правовые нормы были не нужны. В дальнейшем, уже после обретения постсоветскими системами легитимности, процессы передела собственности приобрели перманентный характер. И это никак не способствовало возникновению в верхах запроса на устойчивые и сильные институты. Гражданские же общества в постсоветских странах были слишком слабыми, чтобы поставить в повестку дня такой запрос.
И, наконец, третья особенность трансформаций на постсоветском пространстве по сравнению со странами ЦВЕ – это принципиально разная по характеру и направленности роль международного фактора. Известно, что для всех посткоммунистических стран одной из ключевых проблем перехода является сдерживание деятельности новых посткоммунистических правящих групп, которые в польской посткоммунистической социологии получили очень, на мой взгляд, точное наименование «трансфер-классов», то есть классов, вышедших из антикоммунистической революции, но желающих, чтобы это переходное состояние продолжалось как можно дольше. Трансфер-классы представлены, прежде всего, высокоресурсными группами, связанными с эксплутацией государственной собственности, перераспределением собственности и бюджетных потоков, с определенными традициями управления и властных отношений, восходящими к советской номенклатурной системе. Переходя к постсоветским реалиям, нужно уточнить, что трансфер-классы являются ключевыми акторами в создании рентной экономики и, в более широком смысле слова, - рентного государства. Источником их существования и главым фактором доминирования в политике и бизнесе является эксклюзивный доступ к извлечению ренты – административной, бюджетной, природной (в тех странах, где она есть).
Трансфер-классы были характерны абсолютно для всех посткоммунистических стран, говорим ли мы о продвинутой в социально-экономическом и демократическом развитии Словении или же о каком-нибудь из центральноазиатских государств на постсоветском пространстве. В разных странах трансфер-классы отличаются по объемам ресурсов, которые они контролируют, по степени влияния на принятие решений и реализацию курса правительств, по ролям в политической системе. Однако, несмотря на все различия, есть нечто большее, что их объединяет: стремление сохранить status quo, сложившийся к началу 2000-х годов в процессе трансформаций, и продлить переходное состояние обществ на возможно более долгий период.
Что же касается стран ЦВЕ, то принятое ими не сразу и не легко решение об интеграции в Евроатлантические институты создало очень серьёзные инструменты давления на трансфер-классы, прежде всего, через структуры и каналы Европейского Союза. Подписание странами-кандидатами в ЕС Acquis communautaire наложило жёсткие ограничения на поведение этих трансфер-классов во всех посткоммунистических странах ЦВЕ. И тот факт, что после подписания этого документа практически все правительства центрально- и восточноевропейских стран вне зависимости от их политической или партийной принадлежности, фактически были вынуждены проводить одну и ту же политику, значительно снизил сопротивление трансфер-классов на пути к европейской интеграции. Это не означает, что трансфер-классы окончательно ушли с политической сцены, но их роль и влияние существенно ослабли по сравнению с 90-ми годами. Это влияние и сегодня остается различным в разных странах: на Балканах, в Болгарии и Румынии выше, чем в Словении и Чехии. Но при этом следует подчеркнуть, что международный фактор в виде Европейского Союза оказал огромное позитивное влияние на развитие стран ЦВЕ, поддерживая их движение к демократии и открытой рыночной экономике.
Теперь посмотрим на постсоветское пространство и, прежде всего, на две ключевых страны – на Россию и Украину. Здесь произошли изменения другого порядка. Поскольку темы европеизации и атлантического выбора на повестке дня этих стран не было как таковой, западное сообщество в 90-е годы ставило в отношении них другие задачи. В западных столицах, и прежде всего в Вашингтоне отчетливо понимали, что именно эти две страны в свое время внесли решающий вклад в становление коммунизма как общественной системы, с которой Запад боролся на протяжении 70 лет. Поэтому стержнем политики Запада по отношению к России и Украине стало стремление не допустить реставрации коммунизма в какой-либо форме в этих странах. Фактически США и их союзники по НАТО, хотя и в своеобразной форме, вернулись к политике сдерживания коммунизма, которая в эпоху холодной войны использовалась для борьбы с коммунистическими режимами и движениями преимущественно в странах третьего мира, в Юго-Восточной Азии, на Корейском полуострове, в Африке. При этом в новой, внутриполитической версии смысл доктрины сдерживания коммунизма сводился к тому, что Запад готов был заплатить высокую цену ради такой цели. Можно было согласиться на возникновение таких явлений, как финансово-промышленные олигархии, системная коррупция, фаворитизм, «семейная» приватизация, предсказуемые выборы, которые по сути искажали смысл демократических перемен и препятствовали продвижению к демократии. И все это, чтобы не допустить победы кандидатов от компартий на президентских выборах 1996 года в России и 1999 года на Украине. Но в итоге демократическому развитию, особенно в России, был нанесен огромный ущерб. Постсоветские элиты в России уверовали в то, что результат президентских выборов должен определяться до всенародного голосования в результате неформальных договоренностей между ведущими группами интересов.
Таким образом, в отличие от стран ЦВЕ, международный фактор применительно к России и Украине в 90-е годы имел иное влияние, которое, скорее, было направлено на консервацию сложившегося в них положения, что способствовало укреплению лидирующих позиций трансфер-классов, не заинтересованных в продолжении и углублении перемен.
Итак, мы рассмотрели три существенных фактора, отличающих посткоммунистические трансформации на пространстве бывшего СССР от стран Центральной и Восточной Европы. Эти факторы в решающей степени определили не только особенности, но и промежуточные итоги трансформаций на постсоветском пространстве.
К концу нулевых годов постсоветские страны прошли два этапа трансформации. Первый этап – это 90-е годы прошлого века, когда направленность политических процессов в этих странах характеризовалась двумя ключевыми тенденциями: стабилизацией и адаптацией. И элиты, и большая часть населения были заинтересованы в стабилизации общественно-политической ситуации, после распада Советского Союза грозившей кровавыми конфликтами, распадом государственности, потерей для многих людей средств к существованию. Важность адаптации сводилась к тому, что большая часть населения абсолютно не была готова к новым условиям жизни. Для успешного решения этих задач требовалось создание новых национальных государств. Именно эта цель и позволила в обстановке острой социальной конфликтности и дефицита ресурсов избежать распада общественных структур.
Повестка дня первого этапа трансформации была исчерпана к началу 2000-х годов. Так, были заморожены различные межэтнические конфликты, там, где они происходили (Абхазия, Южная Осетия, Нагорный Карабах, Приднестровье); прекращены гражданские войны в тех странах, где они имели место (Грузия, Таджикистан). И, наконец, повсеместно сформировались новые национальные государства. Даже случаи появления в результате замороженных межэтнических конфликтов непризнанных республик, приведшие к фактическому отпадению от бывших метрополий отдельных территорий, не ставили под сомнение фактическое оформление национальных государств. Все эти государства формировались по принципу – чем дальше от России, тем больше шансов для создания сильной национальной государственности. Исключение составляла только Белоруссия, которая как национальное государство складывалась по другому алгоритму: чем ближе к России, тем больше шансов для становления полноценной национальной государственности
В 2000-е годы начинается новый этап трансформации. Хронологически он совпадает с началом экономического роста. В результате растет уровень общественных притязаний. Если раньше ради сохранения стабильности люди были готовы довольствоваться малым, то теперь они начинают требовать больше, и не только в плане повышения своего благосостояния. Вместо темы адаптации на первый план в новой повестке дня выходит проблематика выбора дальнейших целей и путей развития.
Но одновременно в связи с экономическим ростом расширяется ресурсная база доминирования постсоветских элит, которым совсем не хочется делиться властью и собственностью с более широкими общественными слоями. В ходе стабилизации обществ постепенно происходит и закупорирование каналов вертикальной мобильности. Социальные лифты перестают действовать.
На пересечении этих тенденций и возникает новвая волна общественного интереса к демократизации. В массовых общественных слоях возникает запрос на большую социальную справедливость. Эти требования отчасти подхватывает часть постсоветских элит, почувствовавшая себя обделенной в результате многочисленных переделов власти и собственности.
В дальнейшем в зависимости от специфики разных стран их развитие пошло по разным политическим траекториям.
В тех странах, где правящие круги вовремя не отреагировали на новые вызовы и где сложились достаточно активные и развитые гражданские структуры, произошли «цветные революции» (Грузия, Украина, Киргизия). В других государствах властные элиты перехватили эти требования и фактически предложили населению новую форму социального контракта: авторитарное правление в обмен на рост благосостояния, который и трактовался как большая социальная справедливость (Россия). Подобный успешный маневр позволил правящим кругам избежать демократизации и постепенно вытеснить публичную конкуренцию из политики. В третьих странах (Армения, Азербайджан, в меньшей степени Белоруссия) властным элитам с помощью силовых мер разного масштаба и разной степени интенсивности удалось не допустить развития по сценарию «цветных революций». В четвертом случае на волне требваний социальной справедливости к власти вернулась Коммунистическая партия, традиционно эксплуатировавшая этот лозунг и сумевшая эффективно использовать ностальгические воспоминания о временах Советского Союза (Молдова).
Однако, как показали дальнейшие события, несмотря на все политические различия, нигде, ни в одной из стран так и не удалось добиться принципиально иных моделей развития. В том числе и в тех, в которых были построены относительно эффективные модели электоральной демократии (Украина, Молдова). Объясняется это, на мой взгляд, тем, что повсеместно сложилась устойчивая общественная система, которую можно назвать постсоветским капитализмом. Этот термин условный, воспользуемся им за неимением на сегодняшний день лучшего. Возможно, постсоветский капитализм носит переходный характер, и тогда корректно рассматривать его в категориях транзитологических теорий. Но на сегодняшний день пути выхода из этого состояния едва просматриваются. Зато очевидна сила инерции, которая указывает на то, что данную модель целесообразнее рассматривать не в категориях динамики, а как уже сложившийся тип.
Какие же типологические черты присущи этой системе как таковой? Наверное, их можно назвать десятки, или даже сотни. Однако при этом следует отметить, что степень демократизации страны, по крайней мере, в плане развитости электоральной демократии, при таком, я бы сказал, в большей мере политэкономическом подходе не играет ключевой роли. Безусловно, страны, продвинувшиеся по пути электоральной демократии, теоретически имеют больше шансов для выхода на иную модель развития, но сама по себе электоральная демократия еще не гарантирует этого перехода.
Итак, выделим несколько принципиальных характеристик постсоветского капитализма. Первая из них, кстати, тесно связанная с понятием «трансфер-классов», заключается в срастании власти и собственности и концентрации их в руках небольшого количества привилегированных групп. Вопреки бытовавшим в более ранние эпохи прогнозам о том, что в процессе трансформации социализма в капитализм произойдет конвертация власти номенклатуры в обретенную ей собственность (эти процессы предсказаны и подробно описаны в знаменитой работе Льва Троцкого «Преданная революция»), в постсоветских реалиях одни и те же группы получили и то, и другое.
Это обстоятельство серьезнейшим образом тормозит демократический прогресс, поскольку отличительной чертой демократий является наличие независимых от государства политических акторов. При концентрации ресурсов практически в одном или нескольких центрах, да еще и связанных напрямую с государственной властью, возникновение таких акторов крайне затруднительно. Контроль над ресурсами позволяет также правящим элитам выстроить высокий заградительный барьер для доступа на политический рынок новым акторам. Это характерно не только для стран с авторитарными режимами, но и для тех, кто является электоральными демократиями. Президентские выборы на Украине 2010 года - наглядный тому пример. Несмотря на усталость граждан этой страны от прежних лидеров, властная элита по существу навязала им выбор из тех же персоналий, закрыв доступ на рынок более свежим политическим фигурам. Лишь в Молдове проблема ограниченного доступа не является столь уж острой, и новые игроки имеют определенные шансы занять серьезное место на политическом рынке. Между тем, свобода доступа на этот рынок, когда сначала нужно найти общественно значимую идею, а ресурсы под нее всегда удастся собрать, также является отличительной чертой развитых демократий. В США, например, президентская избирательная гонка по традиции начинается в самых маленьких штатах, для поездки по которым потенциальным кандидатам не нужно много ресурсов, что выравнивает их шансы на старте. В постсоветских же странах система действует по другому: сначала найдите ресурс, договоритесь наверху, и только потом подыщем идею под новый политический проект. Кстати, жалобы на монополизацуию политического рынка ведущими партиями существуют и в государствах ЦВЕ – причем, наиболее развитых в демократическом плане – в Польше, Словении. Однако, поскольку там нет концентрации власти и собственности в руководстве страной, перспективы демократизации выхода на политические рынки выглядят заметно лучше. На постсоветском же пространстве доступ на политический рынок напоминает ситуацию в строительстве, где без связей с мэрией выйти на получение подрядов на реализацию строительных проектов в любом городе России невозможно.
Вторая ключевая особенность постсоветского капитализма, о чем уже говорилось, – это отсутствие сильных институтов. Этот фактор не позволяет осуществлять в политике какие-либо долгосрочные стратегии. Слабые, неустойчивые институты побуждают различные элитные группы ориентироваться на реализацию краткосрочных и, главным образом, корпоративных и групповых целей. В таких системах, как правило, либо плохо прописан в законах, либо фактически не действует на практике институт политической ответственности. Как правило, все решения принимаются на самом верху, но ответственность за плохие решения президенты и премьеры спускают вниз, на других субъектов политики. Остальные политические акторы прекрасно понимают подобную «механику», и поэтому для них, когда принимается серьёзное решение, главная задача состоит в том, чтобы заранее предпринять меры и перевести ответственность на кого-нибудь другого. Это феномен, который можно называть «политическим пинг-понгом». Подобная схема, однако, хороша для самоподдержания системы, но абсолютно негодна для осуществления политики изменений, развития.
Третья важная особенность постсоветского капитализма – это персонификация, клиентелизация властных отношений. Этот феномен хорошо описан в книжке Михаила Афанасьева и ещё в нескольких изданиях. Когда значение тех или иных институтов минимально, ключевую роль играет неопатримониальный, если угодно, и такой термин становится всё более популярным, клиентелистско-феодальный тип властных отношений, получивший широкую известность благодаря известным повестям-антиутопиям нашего выдающегося писателя Владимира Сорокина «День опричника» и «Сахарный Кремль». В системе группы интересов, образованные в основном по принципу близости их к обладателям тех или иных важных бюрократических ресурсов, позволяющим производить распределение, не являются устойчивыми. Они быстро распадаются, трансформируются, если ключевая фигура теряет этот ресурс. Такие акторы в принципе не могут быть носителями долгосрочных стратегий развития. Их деятельность ориентирована, главным образом, на захват новых ресурсов или, по крайней мере, на сохранение status quo. Такие группы нельзя по ошибке отождествлять с кланами, как это часто происходит в литературе.
Кланы – это устойчивые образования, основанные либо на земляческих, либо на родственных связях, которые вне зависимости от позиционирования клана в данный момент в институтах власти сохраняют свою устойчивость. Оттеснили в Китае шанхайские кланы в КПК на второй план, но от этого они не перестали существовать. Их доступ к ресурсам существенно сокращён, влияние уменьшилось, но они продолжают играть видную роль в политике и экономике страны. Присутствие же российских групп интересов, в которых высокопоставленное чиновничество играет главную роль, и не только российских – то же самое можно сказать и об украинских, в меньшей степени о республиках южного Кавказа – определяется наличием у них бюрократического ресурса. При его утрате эти группы нередко и вовсе исчезают с политической сцены. Это не кланы. Из китайского клана убежать невозможно. Из российского или украинского - убежать, перейти в другой можно сколько угодно. В результате возникает хронический дефицит акторов, заинтересованных в масштабных общественных изменениях, в политике развития для страны. Акторы появляются тогда, когда можно сформулировать долгосрочные стратегические интересы, и когда эти интересы подтверждены не только единственным критерием доступа к бюрократическим ресурсам, но и имеют массовую поддержку. Соответственно, наличие таких акторов, как в постсоветских странах, ставит в центр политики бесконечную борьбу за бюрократические и соответственно другие ресурсы и фактически ограничивает возможность для политики долгосрочных политических и социальных изменений. Таким образом, возникают сильные и устойчивые инерционные системы, обладающие гигантским потенциалом стагнации.
В политическом плане страны постсоветского капитализма отличаются большим разнообразием – от жестких авторитарных режимов центральноазиатского образца, с сильными элементами досоветского традиционализма, до более мягких, европеизированных форм авторитаризма, часто мимикрирующих под имитационные (нелиберальные) демократии (Армения, Грузия, Россия) до электоральных демократий (Молдова, Украина). Но во всех странах в большей или меньшей степени проявляется стремление правящих групп монополизировать власть и собственность и использовать демократические процедуры (там, где они есть) для формирования и закрепления этой монополии.
Несмотря на политические различия, властные элиты в странах постсоветского капитализма так или иначе подтверждают свою приверженность универсальным демократическим ценностям (даже такая восточная деспотия, как Туркменистан). Однако в практической политике для реализации собственных интересов они всегда отдают приоритет «национальному праву» и национальной политической традиции, что также подтверждает их нежелание двигаться в направлении создания демократических обществ с открытыми экономиками.
Устойчивость этих систем вовсе не определяется, как считалось ещё совсем недавно, например, только лишь наличием природной ренты. В связи с наступлением глобального финансово-экономического кризиса в 2008 году, многие эксперты полагали, что он подорвет основы существования постсоветского капитализма, показав его неэффективность и неспособность к развитию в условиях сокращающихся ресурсов. Однако, по-видимому, постсоветские страны, вне зависимости от их обеспеченности природными ресурсами, заняли прочную нишу в мировой экономике и политике. Возможно, если начнется реструктуризация мирового экономического и политического пространства, это спровоцирует глубокие сдвиги и в постсоветских странах. Но кризис 2008-2009 годов не привел к такой реструктуризации. Вероятно, изменения глобального характера произойдут позже и окажутся растянутыми по времени. Стало быть, пока не существует каких-либо вызовов устойчивости для стран постсоветского капитализма. Они, по-видимому, еще долго будут сохранять инерционный характер развития.
Изнутри же возможности прогресса, как мы говорили, резко ограничиваются дефицитом акторов, слабостью институтов и трудностями для появления новых акторов. Возможность изменений, пожалуй, может быть связана лишь с политикой вестернизации, прежде всего, на уровне повседневной жизни (реальная борьба с бытовой коррупцией в образовании, здравоохранении, полиции, регистрации бизнеса), с попытками заставить силовые структуры подчиняться нормам права. Разумеется, вестернизация предполагает проведение политики десоветизации, поскольку использование различных общественных форм, восходящих к советскому прошлому, является мощным ресурсом для постсоветских режимов для удержания status quo. Хотя в ранние 90-е годы сохранение структур советского образца помогло многим странам минимизировать издержки самого сложного, начального периода трансформации, однако по мере укрепления позиций новых элит роль «советских» институтов изменилась.
Известен пример стран Балтии, проводивших масштабную политику десоветизации. Но там она опиралась на фактор оккупационного сознания. Попытка повторить ее по тем же образцам на Украине в период президентства Виктора Ющенко успеха не имела, поскольку большинство украинцев, в отличие от литовцев, латышей и эстонцев, не воспринимают себя как постколониальную нацию.
Со временем и в случае успеха политика вестернизации способна сформировать массовый запрос и на изменения более масштабного характера, сводящиеся к перемене общественной модели развития.
Описанный сценарий теоретически нельзя исключать в ситуации, когда в силу целого комплекса причин внутреннего и внешнего характера часть правящей элиты начнет воспринимать вестернизацию, понимаемую пусть даже ограниченно, как способ укрепления своих позиций. Элементы такого сценария в настоящее время присутствуют в Грузии и, в меньшей степени, в Молдове.
Обсуждение лекции
Борис Долгин: По моим наблюдениям, всё-таки, некоторый ренессанс национал-консервативных тенденций в стремлении уйти к режимам межвоенного типа в странах ЦВЕ – это не полтора года, это года четыре, пять. А если вспомнить об опыте Словакии, то еще раньше. Эта тенденция ещё с одной точки зрения очень важна, и здесь, наверное, нет жёсткой границы между ЦВЕ и постсоветским пространством. Некоторая разница в том, что для стран ЦВЕ – это некоторый конфликт между проблемой построения национального государства и интеграцией в национальную структуру, и здесь тогда такой консервативный ренессанс – это противодействие Европейской тенденции к неиспользованию истории как практического инструмента. У постсоветских государств в попытке строить национальные государства, отталкиваясь от как бы бывшей метрополии, нет такого противовеса. Кажется ли вам здесь продуктивным выделение этого фактора?
Андрей Рябов: Полностью с вами, Борис, согласен. Я хотел бы только уточнить, что это, всё-таки, видимо, два разных типа обращения к межвоенному авторитаризму и консерватизму. Начало 90-х гг., когда это рассматривалось как вполне реальная альтернатива построения, скажем, чего-то, напоминающего хортистскую Венгрию, например, или межвоенную Польшу. Всё-таки в современных условиях эти институциональные рамки Европейского Союза ставят достаточно жёсткие ограничения на пути развития этих тенденций. Мне приходилось слышать от исследователей, которые очень подробно изучают политическую жизнь отдельных стран, которые достаточно прямо и откровенно говорили, что если бы не Европейский Союз, то, наверное, сложно было бы избежать гражданской войны – и дальше перечислялись некоторые страны Центрально-Восточной Европы. Т.е. это как бы возникновение в ином качестве, и я думаю, что этот новый ренессанс исторической политики, возможно, отчасти носит компенсаторный характер. То, что невозможно сделать в реальной политике, воссоздать реальные институты межвоенного периода, воссоздать внешнюю политику межвоенного периода, в значительной степени компенсируется таким активным продвижением государства в историческую политику, активным влиянием реставрации традиционных взглядов и так далее. Я с вами абсолютно согласен, что это сближение с некоторыми странами Восточной Европы происходит, пожалуй, по одним и тем же мотивам: там – это невозможность консервативных сил, как мы говорили, вернуться в реальной политике к традициям межвоенного периода, а здесь это тоже в значительной степени, с одной стороны – реакция трансфер-классов на… мы говорили, есть повестка дня, но повестку дня они не могут до конца реализовать, необходимы какие-то очень сильные компенсаторные механизмы, прежде всего, в сфере укрепления национальной идентичности новых национальных государств. И привлечение исторической политики, как показывает практика, является, с одной стороны, очень доступным инструментом, который можно быстро задействовать. Поэтому, по-видимому, это не просто такое, я бы сказал, совпадение по фазам развития; скорее всего, за этим скрываются, на мой взгляд, ещё мало изученные какие-то глубинные механизмы сохранения взаимодействия элит и общества как в странах ЦВЕ, так и в постсовсетских государствах. Опять-таки, почему я так сознательно принижал сегодня проблемы электоральной демократии? Поскольку эти механизмы скрыты за институтами электоральной демократии, а, как мы видим, на практическую деятельность они оказывают весьма сильное влияние. Поэтому изучение этих механизмов, наверное, является очень серьёзной и важной экспертной и академической задачей.
Валерий Осин: Спасибо за интересный материал, у меня вопрос следующий: вы сказали, что данная модель постсоветского развития имеет некоторую инерционную устойчивость. Но мне хотелось бы, чтобы вы всё-таки акцентировали то, что Россия – это многорегиональное государство, и пока выстроена эта вертикаль власти и она как-то держится, есть ресурсы в качестве природной ренты, а если тут ресурс в продолжение кризиса потеряет свою актуальность, как тут будет тогда устойчивость инерционная развиваться? Будет в том же ключе?
Андрей Рябов: Вы знаете, это очень интересный вопрос. Интересный с точки зрения, прежде всего, модели этого государства. Если мы рассматриваем его в качестве некоего такого субъекта, действующего в мировой политике, то, наверное, это существенного влияния не окажет. С этой точки зрения. А вот что касается внутренней структуры этого субъекта, то, пожалуй, это может вызвать существенную модификацию его как такового. Но изменит ли природу – это большой вопрос. Т.е. да, могут усилиться дезинтеграционные процессы, автономизация и так далее, но в рамках этой фрагментации сама природа постсоветского капитализма изменится? Я в этом не уверен.
Валерий Осин: Т.е. это будут фрактальные структуры? Которые будут воспроизводить эту модель?
Андрей Рябов: Может быть. Я, по крайней мере, не уверен, что, скажем, дезинтеграционные процессы или угроза дезинтеграционных процессов сама по себе способна изменить эту модель. Вполне вероятно, она может вызвать определённую фрагментацию её на региональный уровень, но, тем не менее, это действительно интересный вопрос. Я просто высказал своё предположение. Не знаю, но мне кажется, что по современным параметрам нет оснований полагать, что это послужит неким фактором трансформации модели во что-то другое.
Это другое, понимаете? Это другое. Я с этого начал. Это другой вопрос. Нас интересует, в данном случае, сама природа этого условного капитализма постсоветского.
Валерий Осин: Понятно. И тогда второй вопрос: Вы говорите, что главная структура – она не стабильная в постсоветских пространствах. А если, например, кончится природная рента в результате, допустим, продолжения кризиса, то возникнут социальные протесты, появится некоторый ресурс, который кланы могли бы использовать, грубо говоря, оседлать. Т.е. сейчас они борются за доступ к ресурсу, и поэтому никто не поддерживает маргинальные протесты. А здесь появится конкретная база, которая позволила бы опереться не на ресурсы, а на протестный электорат, который выйдет на улицы, и его можно будет уже как-то использовать.
Андрей Рябов: Вы знаете, опять-таки, я не вижу в этом качественных мотивов к изменению. Мы имели примерно эту модель в 90-е гг. - вспомните стучащих касками шахтёров – это что? Это привлечение теми же самыми, очень неустойчивыми бюрократическими группами при общем дефиците ресурсов протестных настроений. И не более того. Когда ресурсов стало много в 2000 годы, необходимость в привлечении каких-либо ресурсов со стороны, что касается внешних по отношению к элитным группам, исчезла. Соответственно, она может быть возобновлена при абсолютно той же структуре властных отношений и отношений внутри элиты.
Валерий Осин: А имеем ли мы право делать такие выводы? Т.е. то, что было тогда…
Андрей Рябов: По крайней мере, видимости того, что там появляется какой-то дополнительный, иной фактор, и он меняет сам характер взаимоотношений между этими ресурсами, группами и основной массой населения, опять-таки, пока нет. На мой взгляд, не видно. Ничто это не показывает. Ни социология, ни какие-либо прочие политические наблюдения.
Борис Долгин: Маленький мой вопрос в продолжение этого вопроса, только уже не по России. Для России я, признаться, не вижу перспективы принципиальных изменений по итогам собственно кризиса, а вот не кажется ли вам, что, во-первых, уже не без воздействия кризиса происходят изменения в Молдавии, которые могут достаточно сильно изменить ситуацию, в том числе с политической системой? Может достаточно серьёзно кризисная ситуация повлиять на результаты выборов и околовыборного перехода на Украине; некие процессы идут, хотя могут пойти и не пройти, в Белоруссии, могут очень неприятные процессы за счёт дальнейшего обеднения пойти, скажем, в Таджикистане – не может ли это в таких странах в разные стороны спровоцировать, действительно, изменение системы?
Андрей Рябов: Очень хороший вопрос, спасибо. Мне кажется, что если говорить о Молдове, то как раз в этом смысле, как мне кажется, она находится в наиболее благоприятном положении. Именно с точки зрения возможного воздействия внешнего фактора. Я не имею в виду, конечно, румынского фактора и фактора ЕС. И скажем, если всё-таки Румынии как главному лоббисту Молдовы в европейских структурах удастся включить её в так называемый Балканский пакет, это, по крайней мере, создаст совершенно уникальные возможности для перехода к иному пути, к иной модели трансформации, которой следовала и сама Румыния. Здесь особый характер возникновения этого государства, все мы это прекрасно знаем и так далее. Что касается Украины. На мой взгляд…
Борис Долгин: Я имею в виду сценарий, скажем так, фактического переворота.
Андрей Рябов: Нет, я бы сказал так: что касается Украины – здесь главное другое: что главные два претендента фактически повестку дня своего президентства ставят как задачу укрепления государства, понимаемого, прежде всего, как..
Евгений Тесленко: Уточните, пожалуйста, кто два?
Борис Долгин: Кажется, во второй тур выходят заведомо два человека, их фамилии, по-моему, понятны: Янукович и Тимошенко. Какие ещё варианты?
Евгений Тесленко: А, может, не Тимошенко, а Тигипко. Опросы второй день…
Андрей Рябов: Давайте не будем этим заниматься, мы знаем об этом и о возможности третьего кандидата. Тем не менее, программа совершенно очевидна – это проблема укрепления государства, понимаемого как совокупность административных институтов, создание эффективной бюрократии и, соответственно, территориальной целостности. Такого рода повестка дня не даёт оснований и возможностей для перехода к иному типу трансформаций – вот что принципиально. Что касается Белоруссии, опять-таки, это в значительной степени зависит, как мне кажется… процесс десоветизации запущен параллельно с дистанцированием, определённым, нормальным, цивилизованным от России в рамках формировании национального государства. Если он реален, по крайней мере, сейчас эти европейские и российские векторы – они примерно сбалансированы. Если европейский вектор становится сильнее – ну, это в данной ситуации очень сложно предположить, поскольку она сейчас крайне неопределённая – то, наверное, появляется определённый шанс. Что касается центральноазиатских государств, честно говоря, я такого оптимизма не…
Борис Долгин: А я не про оптимизм, я, скорее, про ещё больший пессимизм.
Андрей Рябов: Согласен. Если так – то да.
Евгений Тесленко: Я признателен за построение изящного здания ваших аргументов и доказательств. Однако, мне кажется, есть некоторая проблема с фундаментом и крышей этого здания. Я имею в виду ценности и институции. Первое: когда вы говорили о ценностях, вы проиллюстрировали это выступлением молодого человека, вопрос о том, что такое демократия – «это когда я просыпаюсь и мне хорошо». Он не сказал «я просыпаюсь и мне сытно» или «мне мягко», «мне сыро», «мне свободно», он сказал «мне хорошо», поэтому возможность интерпретации здесь должна быть обусловлена тем идеологическим установочным контекстом, который тогда существовал. А контекст достаточно прост: идеология была сформулирована в лозунге «обогащайтесь!», который провозглашали первые лица государства неоднократно – и Ельцин, и Гайдар, и Чубайс, и так далее, в скобочках оставляя «кто как может». Понятное дело, стройные прежние институции, скажем так, силы, люди были более расположены, в более выгодных стартовых условиях. И вот здесь институции. Простите, но у нас на «Полит.ру» неоднократно выступали частные институционалисты, серьёзные и уважаемые люди, постоянно одно и то же: такое впечатление, что они, говоря о наших российских институциях, сравнивая их с Китаем, с европейскими, с западными, в общем…
Андрей Рябов: Китайские – это не европейские, прошу прощения.
Евгений Тесленко: Я через запятую – Китай, либо европейские, либо американские. Они сравнивают как бы силу кита по критериям силы слона. Или силу дельфина по критериям тигра. Я вас уверяю, у нас всё в порядке с точки зрения этих становых типов общества с точки зрения институтов. Институты и институции таковы, что позволяют перебегать олигархам, например, из одной каюты в другую, но когда они пытаются бежать с корабля, то они оказываются либо в Лондоне, либо в Тель-Авиве, либо, понятно, в местах не столь отдалённых. Но вообще-то хоть забегайтесь вы по отсекам одного корабля. Затем. Они просто по-другому функционируют, наши институции. Они достаточно сильные. Кстати, клан всё-таки основывается на родственных связях, традиционно, потом уже идут территориальные, потом уже идут ещё какие-то. Поэтому я, к сожалению, не могу сослаться на серьёзные исследования именно специфики наших институций, но по своему опыту работы в разных регионах – поверьте, это более 30 регионов России и Украины, Белоруссии и Ближнего Зарубежья – я вас уверяю, что эти институции сильны, крепки, кто бы там ни менялся, какие бы персоналии там ни менялись, институции достаточно устойчивые. Могу привести вам в пример последнее: что происходит у нас в МВД? Каждый день или через день кто-то из милиционеров в кого-то стреляет, убивает - и меняют одного Пронина на другого Гавронина – институция стоит железобетонно. Нельзя так сравнивать западные, нормализованные в высокой степени, и наши, в меньшей степени обращенные этими законодательными, иногда творческими актами, и тем не менее, существующие правила, которые только и могут воплощать в себе институции – они очень даже устойчивые. К сожалению.
Андрей Рябов: Спасибо, разрешите ответить. Во-первых, понятие «когда я просыпаюсь и мне хорошо», сразу должен заметить, носит интегративный характер. Во-вторых, если вы посмотрите – поверьте, я занимался очень много в качестве практикующего социолога в 90е года мониторинговыми исследованиями и отвечаю за свои слова, – то лозунг «обогащайтесь!» – это, как Вам сказать, элемент политического, политико-информационного пространства, который у определённых групп населения, политических групп, вызывал некую негативную реакцию. А что касается исследования ценностей – подчёркиваю – а не лозунгов, то на первое место до конца 90-х годов, несомненно, выходила ценность свободы. Но другая проблема – как она интерпретировалась? Это, простите, другое. Это не «не обогащайтесь», это несомненный элемент демократии, ключевой. Интерпретировалась она большей частью, если не изменяет память, то данные колебались где-то в рамке отметки 70% – свободы быть хозяином своей собственной судьбы. И именно это обстоятельство в значительной степени помогло сохранить стабильность в чрезвычайно фрагментированной, рыхлой и неинституционализированной среде 90-х гг. – это во-первых. Т.е. иными словами, второе, что касается демократии, не сводимой к понятию «обогащайтесь». Да, действительно, если говорить о восприятии её, как, например, политической системы, опять-таки, вполне авторитетно сошлюсь на данные исследований, в которых принимал практическое участие, то, действительно, с точки зрения традиционной политической культуры, там было очень много своеобразного. Например, когда, помню, спрашивали несколько раз о том, какие политические системы, политико-правовые системы вы считаете наиболее демократичными, то получили очень странные ответы: политические системы Российской Федерации и США. В нижней шкале оказались Нидерланды и Великобритания. Понятно почему, да? Поскольку в основе такого восприятия – это возможность выбирать себе главу. Главу конституционной монархии, как известно, не выбирают. А вот главу государства напрямую выбирают, хотя в США, на самом деле, всё сложнее, но тем не менее. В массовом сознании есть стереотип, что прямые выборы. Откуда это? Это, конечно, ставит под сомнения проблему цезаризма и так далее. Это, скорее всего, такие реминисценции традиционные, альтернативные, политической культуры такого особнякового андеграунда, вообще возникшего на окраинах империи, но, тем не менее, само понятие демократии как плюрализма, как свободы от, безусловно, было ключевым и именно в значительной степени при всех этих лозунгах и при колоссальном дефиците легитимности, а он существовал и он реально определял политическую жизнь того времени – оно помогло и сохраниться им, и сохранить стабильность политической системы. В данном случае я говорю безоценочно, я подчёркиваю объективный факт того, что мы получили в конце 90-х годов.
Второе. Разрешите также с вами не согласиться по поводу такой трактовки несколько вольной, я бы сказал, политических институтов. Вы можете сказать, что это не институции, а новая институциональная теория, трактующая их не как учреждения, а как правовые нормы. Дело в том, что и нормы и с этой точки зрения, нормы, которыми регулируются властные отношения в 90-е гг. – в начале, в конце и сейчас, – существенно меняются. Они совершенно различные, просто нет времени…
Евгений Тесленко: На каком-то уровне меняются, а на каком-то неизменны.
Андрей Рябов: Они меняются. Значит, говорить об устойчивости даже этих норм нельзя. Это во-первых. Во-вторых, вы говорите, что сохраняются институты, а люди какие-то там перемещаются и так далее. Дело не в том, что кто-то куда-то и откуда-то перемещается. Дело в том, что меняется в результате сама конфигурация и политических режимов – она совершенно различна. Она совершенно различна в начале 90-х гг., середины 90-х, конце 90-х, в первую половину нулевых и так далее. Вот это говорит о неустойчивости политических институтов. Возможно, я могу с вами согласиться с точки зрения социальных институтов, хотя специалистов по этим социальным институтам, насколько я знаю большинство их точек зрения, они как раз считают, что и это ключевая проблема: почему в России невозможны в современной (впрочем, и в других постсоветских странах) ключевые, какие-то серьёзные социальные изменения – потому что нет структуры социальных институтов. Потому что модернизированное меньшинство, которое встроилось в различные процессы, абсолютно деинституционализировалось. И в этом плане вполне само себе способно решать свои собственные проблемы. В данном случае, это не моя точка зрения, я ссылаюсь на других. Но, тем не менее, видимо, точка зрения о том, что социальные институты более устойчивы, наверное, может обсуждаться. Но с точки зрения политических институтов – извините, в данном случае ни нормы, ни сами политико-правовые учреждения не носят устойчивого характера. И если завтра, вы можете как угодно реагировать на это, но если завтра в системе тандемократии, предположим, тут возникнут два новых лица, мы получим абсолютно иной тип политического режима. Вот этим это определяется. Только этим, а не какими-либо исконными, архетипическими и прочими чертами, которые, на самом деле, являются довольно привлекательными терминами, но увы, ничего не объясняют. Спасибо.
Реплика из зала: Вы можете раскавычить тандемократию или нет? Тандемократия – это серьёзный термин или это, как вы показываете, закавыченное? Есть ли тандемократия или это всё сказки для толпы?
Андрей Рябов: Дело в том, что я вообще не хочу обсуждать, простите меня, сказки для толпы и так далее. Это официально система с двумя центрами принятия решения.
Реплика из зала: Вы считаете, что два центра?
Андрей Рябов: Я говорю о том, что существует формально два центра решения, отношения между которыми регулируются не на основе политико-правовых и конституционных норм, а на основе личных договорённостей, содержание которых неизвестно.
Вопрос из зала: Они равносильны, эти центры?
Андрей Рябов: Нет, не равносильны, о чём я уже говорил, кстати.
Борис Долгин: Как вы считаете: если говорить о будущем воздействии на трансфер-классы со стороны Европы и других центров, можно ли надеяться, да, в части Молдавии – понятно, в части Белоруссии – частично, можно ли надеяться, предполагать, что точка зрения на возможность и невозможность интеграции Украины, может быть, даже России и ещё каких-нибудь стран изменится с увеличением внимания роли этого фактора?
Андрей Рябов: Очень сложный вопрос.
Борис Долгин: Да, и задаётся вопрос о составе этих классов.
Реплика из зала: Сравнить российские или, допустим, Центрально-Восточной Европы – какие там группы…
Андрей Рябов: Что касается постсоветского пространства: я думаю, что всё-таки вопрос давления на трансфер-классы западной части постсоветского пространства, скажем так, Украины и… – это вопрос времени. Трудно сказать, какого времени, но обозримого будущего. Безусловно, не ближайших двух-трёх лет, наверное, но обозримого будущего в рамках каких-то вот среднесрочных перспектив. Я не уверен, например, в инструментальном характере программы «Восточное партнёрство», на мой взгляд, это чрезвычайно слабо и неэффективно. Но, несомненно, по мере преодоления глобального кризиса, интерес к этим процессам со стороны европейского центра будет продолжаться. Что касается России. Мне представляется, что здесь логика будет совершенно иной. Понимаете, проблема трансфер-классов, если брать её международное измерение, – внутреннее взаимодействие с разными группами, но здесь очень важна международная составляющая. Проблема трансфер-классов в значительной степени связана с той или иной, но существенной долей государственного суверенитета. Чем больше суверенитета трансфер-классы отдали, скажем, в европейские структуры, тем меньше шансов у них сохранить самих себя. Наверное, можно вывести в целом такую простую формулу. Проблема российских элит - не проблема, а видение стратегически российских элит заключается в том, что Россия должна предоставлять собой самостоятельный полюс в многополярном мире.
Борис Долгин: На настоящий момент?
Андрей Рябов: На настоящий момент. И на ближайшую перспективу. Ну, очевидно, что у многих, и не только экспертов – есть и политики, причём не обязательно оппозиционного толка, которые высказывают сомнения в возможности реализации такой цели. Действительно, стране с двумя с половиной, если не изменяет память, процентами мирового ВВП всё сложнее – тем более, которая не модернизируется (одно дело – разговоры об этом, другое – реальное состояние вещей) – всё сложнее будет играть роль такого полюса. И вот осознание того, что, по-видимому, в этом многополярном мире придётся выбирать между другими – не полюсами, я бы сказал, центрами притяжения, – очевидно, может создать некую основу, некие условия для изменения трансфер-классов. Другого пути и других возможностей на сегодняшний день, по крайней мере, что касается России, я не вижу.
Вторая – связана всё-таки с неким таким мироощущением как российских элит с оценкой их собственных ресурсов, по возможности, так и страны в целом. Что касается состава: это в целом примерно близкие понятия. Это группы, так или иначе связанные с коммерческой эксплуатацией государственной собственности и с реализацией административной ренты. Это те или иные структуры государственного и полугосударственного бизнеса, неважно, в каких правовых организационных формах они возникают, это структуры, связанные с различного рода контрольной и надзорной институцией, которые связаны с опекой соответствующего рода бизнеса. Можно говорить о количественном изменении: больше влияния у тех или иных структур, больше возможностей, но качественных различий – мне приходилось изучать, и я не говорю, что во всех странах, но в некоторых - качественного развития, качественных различий типовых, типологических не много. А мощность и влияние определяются уже другими факторами. Безусловно, не только международными, но и, собственно говоря, внутренними, т.е., скажем, мощные традиции политического участия: в Польше они были очень сильны, но не сдерживались очень сильно в традициях политического участия различного рода низовыми НПОшными, НГОсными политическими инициативами, второе – очень значительным фактором политического и идеологического плюрализма, которые постоянно ограничивали эти действия в результате возникновения коррупционных скандалов и так далее. Что, например, интересно, если мы говорим об Украине, то, казалось бы, степень прозрачности очень высока, конкурентность очень высока, а, тем не менее, роль этих трансфер-классов по многим параметрам не меньше, чем в России. Хотя, казалось бы, формальные и внешние условия функционирования существенно меньше и беднее, чем в России. Вот это интересно, почему так. На мой взгляд, одна из причин, в общем, та же самая. Это высокая степень автономности от общества, от каких-либо негосударственных политических актов – это главная причина. А, опять-таки, структура самого политического пространства, плюрализма, здесь не играет ключевой роли. Т.е. в этом плане, мне ещё раз хотелось бы подчеркнуть: факторы, которые ещё несколько лет назад казались нам ключевыми, сегодня уже таковыми не являются.
Николай Кикабидзе: У меня такое простой вопрос: считаете ли вы научно доказанным факт, что в современной России установлен режим личной власти Путина?
Борис Долгин: Можно ли это считать вообще научной формулировкой, чтобы она могла быть научно доказанной?
Николай Кикабидзе: Я к вам обращаюсь в том числе как к научному работнику. Который на научной основе занимается политологическими проблемами. Я же не ошибся?
Андрей Рябов: Спасибо. Вы знаете, мне эта формулировка не нравится. Я считаю её неточной. Эта формулировка, если вы помните, вышла из политической публицистики конца 80-х гг. – режим личной власти, в основном, понятно, какой и для чего она применялась. Мне представляется, что структура нынешней власти гораздо менее изучена и известна, чем это может казаться. Прежде всего, с точки зрения влияния очень узкой группы, неформальной группы интересов. Очень узкой – подчёркиваю. Если, например, в советские времена при очень закрытом характере политической системы мы видели, смотрели на трибуны мавзолея и по рассадке членов, по упоминанию их в газете «Правда», по объёму речей, которые предоставлялась возможность сказать на партийных съездах, могли определить какие-то степени влияния и так далее, то сейчас, если вы поговорите, скажем так, ну, наверное, можно уже говорить о возрождении такой специальности, как кремленологи. Они выступают нечасто и немного, на самом деле, их довольно редко можно услышать, но когда всё-таки удаётся, наверное, предположим, мы с вами провели такое интервьюирование – их, нескольких человек, – я убеждён, что мы получим от них самые разные данные по составу этих неформальных групп. Скажу вам на личном опыте, один говорит – 12 человек, другой говорит – 6, третий – 8 и так далее. До двадцати. Это первое, первая неясность. «Режим личной власти» – такой термин, допустим, что он научный, академический – хорошо. Но это предполагает, что все центры принятия решений – там, только там и оттуда идут нити в разные стороны. Когда мы говорим об анализе наших кремленологов, первое, что бросается в глаза, – абсолютные лакуны с точки зрения понимания этих неформальных групп, кто как и в каких пределах, и – второе – в их роли в принятии решений: как принимаются решения? Принимаются ли они, действительно, единолично - или имеет место гораздо более сложная, нам не известная структура процесса принятия решений? Вот в этой закрытой неформальной части – вот это большой вопрос. Поскольку мы этого не знаем, я специально старательно всегда пытаюсь обходить, не потому что боюсь, а просто не знаю, нет у меня видения, как это назвать. Это очень интересная, новая, невиданная, наверное, в нашей ещё политической структуре система принятия политических решений, от понимания которой, наверное, в решающей степени будет зависеть ответ на Ваш вопрос: как это понимать.
Николай Кикабидзе: Тогда политический режим, который сегодня есть в России, – как его можно назвать? Суверенная демократия или.. у вас же есть своё мнение, как его можно назвать?
Андрей Рябов: Это персоналистский политический режим, безусловно, о чём я сказал. Формально, с двумя центрами принятия решений. Один из них, несомненно, значимее, весомее и влиятельнее, чем другой. Значимость, весомость и влиятельность, на мой взгляд, базируются на трёх ключевых пунктах: это ключевая роль в распределении ресурсов, это контроль за ключевыми ведомствами, включая силовые структуры, и это достаточно высокий уровень личной персональной общественной поддержки. Можно спорить о структуре, природе – это другой вопрос. Важно, что она как бы есть, даже в таком скрытом, латентном и пассивном состоянии. Вот эти три фактора и определяют доминирование этого центра принятия решений над другим.
Николай Кикабидзе: Спасибо.
Елена Гусева: Сначала реплика, потом два вопроса. Ну, я с вами соглашусь, потому что, с моей точки зрения, слабость институтов – это недостаточность объективных факторов всеобъемлющих, а в России как нигде сильна как раз субъективная сторона, т.е. очень сильно персонифицирована власть, это можно по сталинизму, в общем-то, судить. Всё зависит от персоны, и вопрос такой, два вопроса, вернее: считаете ли вы, что в обозримом будущем мы можем, всё-таки, достигнуть, допустим, двухпартийной модели западной, т.е. две сильные партии равнозначные; и второй вопрос: каково ваше мнение о влиянии сейчас и в дальнейшем транснациональных корпораций – они определяются двумя факторами – это отделения во многих странах и бюджет сравним с бюджетами государств, т.е. влияние их на государства?
Андрей Рябов: Здесь, на постсоветском пространстве?
Елена Гусева: Да, у нас.
Андрей Рябов: Спасибо. Прошу прощения, институты – первый вопрос, да?
Елена Гусева: Про двухпартийные системы.
Борис Долгин: Насколько возможно движение…
Андрей Рябов: Я вообще пессимист, прошу прощения за возвращение к пессимистическим нотам. Я пессимистически смотрю на перспективу создания какой-либо нормальной, традиционной партийной системы в ближайшем будущем.
Борис Долгин: Уровень десятилетия, полувека?
Андрей Рябов: Десятилетия, как минимум. Вот почему: при том, что все мы знаем про кризис партийных систем, в том числе в развитых демократиях, у нас до сих пор нет двух ключевых условий для появления такой системы. Даже трёх.
Первое: структурированности массовых интересов. Вы помните сцены 90-х, когда плохо одетые бабушки на митингах кричали «хочу Гайдара!» - или наоборот, неплохо одетые джентльмены, появлявшиеся на митингах коммунистических партий. Это, может, не совсем удачная картина, но в плане смещения интересов она довольно ярко говорит.
Второе: пока ещё нет запроса на эффективную систему представительства интересов. Для партийной системы в первую очередь важен запрос на систему представительства интересов. Честно говоря, у меня были очень большие иллюзии в том, что кризис даст серьёзный толчок на запрос многопартийной системы. Почему? Потому что главная задача политиков в любой современной стране, если мы говорим не о государстве царя Хаммурапи, в том, чтобы в условиях кризиса построить политику, которая балансировала бы между экономической целесообразностью и интересами тех групп, которые эти непопулярные меры затрагивали. Как мы знаем, Россия имела два очень крупных примера такого рода перекосов: конец 80-х гг., когда правительство Николая Ивановича Рыжкова пошло за интересами и полностью запустило экономику в ущерб эффективности, и в конечном счёте мы пришли к экономическому коллапсу 91-го года; 2005 год, когда в угоду некой системы понимания был запущен 122 закон, реформа монетизации льгот без какого бы то ни было учёта интересов тех групп, которые эта реформа затрагивала, – и результат тоже был известен. Поэтому, казалось бы, кризис даёт определённую основу, условие для появления такого запроса, потому что откуда может знать правительство в условиях кризиса о тех или иных интересах? Не из опросов же общественного мнения. Возникали тогда предложения снизить процентный барьер с 7 до 3%. Чем пестрее парламент, тем объективнее понимание этих интересов общества. И мы знаем пример, как эта система работала в Польше, как она существует в Литве, где 12 партий в парламенте до сих пор, – и всё это нормально функционирует, никакой нестабильности нет. Но проблема в том, что на такое представительство даже не возникло запроса.
Наконец, третье: это то, о чём я говорил – проблема доступа на политический рынок. Потому что если нужно найти ресурсы, не говоря уже о соответствующем разрешении, дающем возможность тебя зарегистрировать, – это само собой. Но даже если такое разрешение и не потребуется, то возникает проблема доступа к ресурсам. Поэтому я не вижу объективных условий для формирования такой современной – прошу прощения за общий термин – партийной системы. Но касаемо институтов, мне представляется, что определённый шанс на это есть. Как вы думаете, почему, на самом деле, несмотря на такую довольно устойчивую картину политического процесса, запросов на сильные политические институты нет? Их постоянно меняют. Будет этот институт полпредов – не будет, одна реформа, ещё одна реформа Совета Федерации. Мне кажется, что реальный запрос возникнет только тогда, когда у ныне действующих элит возникнет стремление и понимание необходимости отказа от перманентного передела собственности.
Борис Долгин: Когда не останется ни одной голодной группы?
Реплика из зала: Когда не останется самих групп.
Андрей Рябов: Не всё так просто. Вы не задавались вопросом, откуда взялось эта перманентное стремление к переделу? Есть целые теории: книга Ольги Бессоновой «Раздаточная экономика России», где целая теория среднего уровня возведена по поводу этих бесконечных переделов. По-моему, ситуация гораздо проще. Система, которая возникла в России, в значительной степени является работоспособной, функциональной только в условиях избыточных ресурсов. Избыточные ресурсы ориентируют всех акторов на экстенсивный способ освоения тех или иных массивов. Захваты, переделы и так далее. Если предположить, что эта эра подходит к концу, а, согласитесь, это зависит не от нас с вами, а от каких-то, видимо, высших сил, что ресурсы неуклонно сокращаются, и система вынуждена будет действовать в условиях ограниченных ресурсов. Видимо, возникновение бесконечных переделов уже таит в себе угрозу саморазрушения, которая формирует другое отношение к переделу. Запрос на стабилизацию в этом сегменте, и стабилизация в этом сегменте в политическом плане потребует стабилизации институтов. Может, моя схема выглядит надуманной, но…
Елена Гусева: Америка: сто лет постреляли друг в друга, потом договорились.
Андрей Рябов: То же самое можно сказать о Латинской Америке, которая сейчас, не вся, но продвинутыми странами выходит на…
Второй вопрос – про транснациональные корпорации. Знаете, что касается постсоветского пространства. Думаю, здесь подход во многом дифференцируем. В отношении России я вообще не вижу какой-либо их существенной роли. Здесь они согласны играть по тем правилам или обычаям, которые здесь предлагаются. Думаю, что эта ситуация сохранится не только по причине наличия достаточно серьёзных ресурсов, их интересующих, а по причине определённого и достаточно устойчивого двойственного характера нынешних российских элит. Двойственность их в политической системе, в международной политике определяется следующими факторами: с одной стороны, в этом нет ни малейшего сомнения, их интересы связаны с глобальной экономикой. Они работают не на внутренний рынок. Источник их силы, сласти и богатства – это экспорт. С другой стороны, они сформировались в условиях неконкурентной экономической среды, при активном содействии правительства, государства и так далее. И опасение потерять в условиях конкуренции эту эксклюзивность, это доминирование является очень существенным фактором, ограничивающим присутствие каких-либо иных акторов на российском экономическом рынке. Поэтому для какого-либо изменения необходимы изменения в сознании самих российских элит, чтобы они отказались от своего неконкурентного характера и признали конкуренцию универсальным принципом жизни. Опять-таки, я этого пока не вижу. Что касается других постсоветских стран, то здесь перспективы выглядят несколько иными. Связаны они с тем, что большинство этих стран, что особенно характерно для Центральной Азии сейчас, возможно, это будет в большей степени по масштабам экономики для республик Кавказа и Украины, характерно стремление выработать некоторую многовекторную политику, балансирование между разными центрами влияния, между глобальными игроками: США, ЕС, Китаем, Россией. И с учётом того, что в экономике этих стран российские корпорации, которые тоже хотят стать транснациональными, играют значительную роль, то привлечение тех самых транснациональных корпораций будет рассматриваться правительствами как фактор устойчивости этих национальных государств, их экономик и проводимых ими политик. Скорее всего, так. И здесь различия между Россией и другими государствами, по-видимому, будут достаточно существенными.
Вадим: Большое спасибо за лекцию, очень интересно.
Мой вопрос следующий, касательно России: вы говорите о деинституционализации. Если взять 20-летний транзитный период, 89-2009 годы. Всё-таки, эта деинституционализация – она усиливается? Начало 90-х - крушение советских институтов, и не создано новых, вообще никаких. Вторая половина 90-х годов – регентский режим в России. И нулевые годы.
Борис Долгин: А в 90-е не создавались институты?
Вадим: Нет, они создавались, но в условиях персоналистского авторитарного режима. И двухтысячные годы – всё-таки, в условиях персоналистского авторитарного режима произошло, мне кажется, усиление институтов, опора на слабые, гибридные, пусть постоянно реформируемые в перманентном режиме. Но тенденция в эту сторону.
Андрей Рябов: Спасибо за вопрос. Мне кажется, что эта тенденция носит такой константный характер. Возможно, мы с Вами по-разному понимаем. Хорошо, заменим термин «деинституционализация» на «слабая институционализация».
Вадим: Но тренд в какую сторону?
Андрей Рябов: Я думаю, что он константа. Институты формально при режимах 2000-х годов, с формально-правовой точки зрения, выглядят более устойчивыми и сильными. Но с точки зрения их влияния на процесс принятия политических решений они минимизируются. Обе палаты парламента, институт губернаторов и так далее. Неожиданно некоторые из них получают довольно значительную автономность в рамках схемы властных отношений: лояльность в обмен на ресурсы. Поэтому уровень слабой институционализированности остаётся прежним, меняются параметры. Т.е. если в 90-е гг. ключевым параметром слабости являлась их прямая зависимость от разного рода неформальных негосударственных групп, в том числе групп интересов, часто называемых «олигархат», то в 2000-е гг. слабость определяется другими критериями: слабым влиянием на процесс принятия решений и заметно выросшей зависимостью от различного рода бюрократических групп. Как институты, являющиеся некоторым интегратором различного рода интересов и транслирующим эти интегративные интересы на уровне национальной политики, – по-прежнему они являются слабыми. Это моя точка зрения.
Сергей Магарил: Андрей, спасибо большое за академически блистательный доклад. У меня одно короткое возражение, короткая реплика и два вопроса.
Возражение вот какого плана: по части запроса на многопартийную систему. Скажем, находясь под асфальтовым катком административного ресурса трудно с какими-то запросами выступать. Во-вторых, а к кому обращается в таком случае Дмитрий Анатольевич Медведев с лозунгом «Вперёд, Россия» с идеологией модернизации? Отсюда, если я верно понял: отказ от ответственности, который характерен, весьма способствует воспроизводству системы, но, если я правильно понял, не способствует её развитию. Нечто подобное, мне кажется, мы имели в Советском Союзе. Чем дело кончилось, старшее поколение прекрасно знает. Мне очень жалко неэффективные структуры. Говорят, что в одной Чечне только 200 тысяч человек погибло. Ну, по крайней мере, такого мнение стокгольмского института, исследовавшего эту проблематику. У нас цифры примерно в половину, но тысяч сто тоже не так мало. Это количество жертв, сопровождавших распад второй сверхдержавы. Хотелось бы ваше, Андрей, экспертное мнение: можно ли предотвратить движение к такому финалу? Но для этого нужна всё та же многопартийность, реальная конкурентность вместо фиктивной многопартийности. И можно ли как-то в конкретных исторических условиях современной России, на ваш взгляд, запустить эти механизмы? Есть такое экстравагантное мнение: почему Дмитрию Анатольевичу Медведеву по аналогии с Владимиром Владимировичем Путиным не возглавить собственную политическую партию, партию модернизации России? Что вы думаете об этих предложениях?
Спасибо.
Андрей Рябов: Спасибо. Я думаю, что касается ухода в партийные реалии, мне представляется это маловероятным по одной важной причине. По-моему, Кирилл Рогов об этом очень хорошо написал и сказал: отличительная особенность политической системы 2000-х годов – это табу на политизацию конфликтов внутренних. Это табу не носит характер административного запрета. Это гораздо более сложное явление. Это явление, глубоко проникшее в ментальность нынешних элит, для которых резкий переход к публичным формам политического плюрализма является трудновыполнимым. Вспомним о том, сколько времени понадобилось в конце 80-х гг.: от политики гласности до публичных форм политического плюрализма.
Реплика из зала: Когда есть избыточный ресурс.
Андрей Рябов: Ресурс есть, но нет запроса. Возможность эволюции несколько другая, более плавная, более скрытая и непубличная на первых шагах. Это всё-таки внутренняя плюрализация элиты. Единственным залогом является сокращение ресурсов. Тогда неизбежно на каком-то этапе борьба от группового характера конфликтов за ресурсы будет переходить в некую идеологическую плоскость. Уж по какой линии – модернизации или консервации или какой-то ещё, – мне сказать сложно, но какая-то идеологема под это появится. И следующим после такого рода плюрализации этапом, после более широкого использования обращения за поддержкой через СМИ, неважно какими: печатными, интернет или прочими – видимо, возникнет запрос и на структуру высокого характера, т.е. политической партии. Этот процесс по возможности может быть растянут. Вопрос в другом. Это, как мне кажется, не столько политическая, а больше историческая проблема России – проблема дефицита исторического времени.
Реплика из зала: в это всё и упирается.
Евгений Тесленко: Простите, у меня ещё одно уточнение: то, что Вы сейчас говорите, очень хорошо выстраивается, многие вопросы снимаются, если посмотреть под углом технократического влияния на Россию глобальных тенденций. Т.е. Россия – это некое учреждение, завод, фабрика, которая проверяется принципами эффективности. Да, проект экспертным сообществом признан неэффективным, нерентабельным. Вопрос: как его сворачивать? Что с этого можно с наименьшими издержками… и тогда становятся многие вещи понятнее. В том числе тандемократия: действительно, ресурсное распоряжение должно быть одним, декларативность должна быть другой – и это показывает как раз усиление влияния и важности той символической реальности, которая оказывает влияние на нашу традиционную, лапотную. Россию. Однако вот, до чего мы доросли…
Андрей Рябов: Если честно, я не уверен в сворачиваемости проекта. Проблема в другом. Мой пафос сегодняшний был посвящён другому. Сейчас эта тематика становится всё более популярной, по крайней мере, в зарубежной политической литературе. Проблема реформируемых и нереформируемых обществ. Согласитесь, это несколько иное.
Евгений Тесленко: Реформировать нечего – обезлюдело!
Андрей Рябов: Это я не готов обсуждать, обезлюдела она или не обезлюдела, – это другой вопрос. А вот проблема реформируемости и нереформируемости… если почитать современную французскую литературу – это огромная тема нереформируемости современной социально-политической и экономической систем во Франции. Россия нереформируема по-своему. И проблема кризиса и устойчивости постсоветских реалий – да, возможно, я их неудачно обрисовал, но, согласитесь, что они существуют и что они устойчивы. Каким образом и какие факторы могут привести их в движение – раз, и какова будет направленность этого движения – два, вот ключевая проблема. Я вижу проблему не в сворачиваемости, а в ответе на эти два вопроса.
Вопрос из зала: Просто вы говорите «ресурсы-ресурсы», а что под ними подразумевается?
Лев Московкин: Не надо так спорить, меня тоже многое возмущает и многие вещи, которые вы рассказывали – с точностью до наоборот. Нельзя пропускать то, с чем хотя бы часть аудитории не согласна, и не надо, как в Интерфаксе, ограждать лектора от неприятных ему вопросов. Так не делают даже в Карнеги.
Я хочу задать основной вопрос для меня: насколько я понял, ключ этой лекции в разногласиях относительно устойчивости и наличия институтов между вами и Тесленко. Вопрос: существуют ли какие-то объективные критерия и доказательства на любом уровне правоты одного из вас?
Кстати, провокационный вопрос: «Сахарный Кремль» не является ли заказухой?
Спасибо.
Борис Долгин: Тут мы, кажется, пришли к вопросу о доказуемости в социальных науках.
Андрей Рябов: Что касается заказухи – этот вопрос не ко мне, это вопрос, скорее, к вашим коллегам-журналистам, которые изучают это. Я эти вопросы не изучаю, поэтому некомпетентен, скажу сразу. На мой взгляд, это довольно интересное социологическое наблюдение, которое, может, менее интересно литературно, но с точки зрения общей социологии оно чрезвычайно интересное. Оно показывает систему на стадии её фрагментации и распада. Или, скажем, глубокого кризиса. Если «День опричника» – это система на уровне восхождения, формирования, некоего пика, то здесь система распада.
Честно говоря, ваши филиппики по поводу Ющенко, Березовского и прочих мне не совсем понятны. Я об этом не говорил, я старательно избегал этих сюжетов, поскольку я вообще не рассматриваю политику.
Лев Московкин: Но некоторые вещи, ну, про 122 закон – не так всё было!
Андрей Рябов: Отлично, я буду очень рад, если вы прочитаете мне лекцию о том, как всё было, если вы всё знаете. Я очень уважаю людей, которые всё знают. Я сказал, что не претендую на абсолютное знание, а предлагаю эскиз для обсуждения. Я отвечаю конкретно на ваш вопрос: никаких физических, химических, инженерных и прочих критериев в наших разногласиях, проявившихся на данной встрече, не существует.
Спасибо.
Борис Долгин: Спасибо большое, Андрей Виленович. Единственное, что я хотел бы уточнить. Вы сказали, что были некоторые надежды на то, что «кризис может привести» к изменениям. Какое-то время назад часть политологов уповала на переход к наследованию, на необходимости фиксации, легализации имущества. Теперь вы говорите о периоде дефицита ресурсов. Вы осознаете эту динамику?
Андрей Рябов: Да, безусловно. И это очень важная динамика. Но непонятно здесь одно: о чём она свидетельствует? Об адаптивности системы или об элементах развития? У меня на этот вопрос нет ответа. Но динамика эта есть, и она является индикатором либо одного, либо другого.
Обсудить
Комментарии (0)