Телефоны для связи:
(044) 256-56-56
(068) 356-56-56
» » "Микулово бездное слово..."

"Микулово бездное слово..."

05 август 2019, Понедельник
5 673
0
Мы публикуем полный текст лекции филолога, кандидата филологических наук, доцента кафедры литературы Киево-Могилянской академии Людимилы Киселевой "Микулово бездное слово..."

Размышления о поэтике Николая Клюева", которая состоялась 16 ноября 2011 года в Киевском доме ученых в рамках проекта "Публичные лекции "Полiт.ua". «Публичные лекции “Політ.ua”» — дочерний проект «Публичных лекций “Полит.ру”». В рамках проекта проходят выступления ведущих ученых, экспертов, деятелей культуры России, Украины и других стран.
Холмогорова: Добрый вечер, уважаемые коллеги! Приветствуем Вас снова на публичных лекциях Політ.ua. Рады видеть, что в зале очень много новых лиц, очень приятно. Думаю, что люди еще будут подтягиваться. И наш сегодняшний гость – Людмила Киселева, филолог, кандидат филологических наук, доцент кафедры литературы Киево-Могилянской Академии, и лекция ее будет посвящена поэту Николаю Клюеву. Я думаю, что здесь я передам слово Людмиле Александровне, и она расскажет нам. У нас, соответственно, напоминаю, регламент традиционно - час лекция, а потом вопросы зала. Пожалуйста.
Киселева: Прежде всего я рада приветствовать собравшихся. Благодарю их за внимание к столь непростой теме. Начать мне хочется словами Пушкина: «бывают странные сближенья». Потому что сегодня по православному календарю, - праздник освящения Киевской церкви во имя св. Георгия Победоносца. А место, где положены его мощи, где совершались посмертные чудеса великомученика, - это город Лидда, так что «Юрьев день» - это праздник Лидды. Лидда знаменита также своей нерукотворной иконой, которая по преданию проявилась на столпе в церкви, возведенной первоверховными апостолами Петром и Павлом. Во времена Юлиана отступника посланы были камнесечцы, чтобы стереть, стесать изображение, но оно только глубже впечатывалось в камень. В эпоху иконоборчества список чудотворной иконы был пущен в море, чудесным образом достиг Рима, пребывал там до конца иконоборческих гонений, а потом так же чудесно вернулся в Лидду. 
 
Так вот: всем, кто читал «Погорельщину» Клюева, хорошо известно, что «Повесть о Лидде – Городе белых цветов» - это символический ключ к прочтению поэмы. Речь идет о расцвете и гибели Великого Выга (это историческая крестьянская старообрядческая республика, знаменитая Выгореция, особенно знаменитая на рубеже ХVII – ХVIII веков, край, где были созданы «Поморские Ответы»). Выгореция была уничтожена дотла в последний год царствования Николая Первого. Но сюжет «Погорельщины» основан на исторической рифме, в блоковском понимании историзма как рифмующихся эпох. Дело в том, что реальный Великий Выг, легендарная Лидда и вымышленная североморская деревня 20-х годов XX века, Великий Сиг, объединены общим символическим кодом повествования о гибели христианской культуры, попрании Божьих законов и неизбежной антропологической катастрофе. И повесть о Лидде, завершающая поэму, обрамлена авторским обращением:
 
Это последняя Лада, 
Купава из русского сада, 
Замирающих строк бубенцы! 
Это последняя липа
С песенным сладким дуплом, 
Знаю, что слышатся хрипы, 
Дрожь и тяжелые всхлипы
Под милым когда-то пером! 
Знаю, что вечной весною
Веет березы душа, 
Но борода с сединою, 
Молодость с песней иною
Слёзного стоят гроша! 
Вы же, кого я обидел
Крепкой кириллицей слов, 
Как на моей панихиде, 
Слушайте повесть о Лидде —
Городе белых цветов!
 
И в завершении этой повести:
 
 Лидда с храмом белым, 
 Страстотерпным телом
 Не войти в тебя! 
 С кровью на ланитах, 
 Сгибнувших, убитых
 Не исчесть, любя.
……
 Цветик мой дитячий, 
 Над тобой поплачет
 Темень да трезор! 
 Может, им под тыном
 И пахнёт жасмином
 От Саронских гор!
 
Чтобы не начинать на такой печальной ноте, вспомню о том, что сегодня еще одна дата («бывают странные сближения»). Ровно 100 лет назад вышла первая книга Клюева, «Сосен перезвон». И, кроме того, приближается еще одна дата, напророченный поэтом час, когда вернется его словесный клад к потомкам в полном объеме. Это должно совершиться где-то около 2020-го года, потому что в 1920 году Клюев писал:
 
На столетье замкнется снова С драгоценной поклажей ларь.
В девяносто девятое лето Заскрипит заклятый замок, И взбурлят рекой самоцветы Ослепительных вещих строк.
 
Строки Николая Клюева ослепительны потому, что он возвращает нам забытое переживание сакральности слова и каждой буквы. Он возвращает нам забытую азбучную молитву:
 
Аз Бог Ведаю Глагол Добра —
Пять знаков чище серебра;
За ними вслед: Есть Жизнь Земли —
Три буквы — с златом корабли,
И напоследок знак Фита —
Змея без жала и хвоста…
 
Клюев пишет о священном таинстве речи, возвращая магическую мощь родному языку:
 
О, Боже сладостный, ужель я в малый миг Родимой речи таинство постиг,Прозрел, что в языке поруганном моем Живет Синайский глас и вышний трубный гром.
 
Более того, Клюев возвращает переживание сакральности буквы Божьему миру, созданному по слову. Для него и дождевые капли – это буквенный дождик.
 
О, буквенный дождик, капай
На грудь родимого поля!
Глаголь, прорасти васильками,
Добро - золотой медуницей,
А я обнимусь с корнями
Землею - болезной сестрицей!
 
Надо сказать, что в глаголице эти буквы "г" и "д", соответствуют клюевской символике. Вы знаете, что глаголица каждую букву свою, начертание ее наполняет смыслом. Аз – это крест, а Глаголь и Добро – это знаки, которые удивительно напоминают цветы, нераспустившиеся бутоны цветов. А теперь, чтобы устоять против непреодолимого соблазна цитировать Клюева, я постараюсь привязать себя к бумаге, чтобы у нас осталось время для дискуссии и вопросов. Поэтому я изложу свои размышления о поэтике Николая Клюева в самом сжатом виде. Предмет наших размышлений настолько сложен, а представления о нем настолько ограничены и противоречивы, что начинать разговор о поэтике Клюева трудно. «Ключа к клюевским текстам можно и не иметь»,- заявляет, к примеру, Дмитрий Сегал,- Это непонятно и на простом коммуникативном уровне». «Это должно быть непонятно», - вторит ему Лев Аннинский, называя поэзию Клюева «мечтой постмодернистов, мультимифологичным текстом». Константин Азадовский считает Клюева «создателем иллюзии народности собственного творчества», а Рональд Вроон доказывает обратное, выявляя архаичнейшие истоки клюевской топики. К аналогичным выводам приходят медиевисты - как филологи, так и историки: Софья Полякова, Елена Ефименко. Сам же Клюев не только отстаивал свое поэтическое первородство посвященного от народа, «но и убеждал своих сопесенников, в частности Есенина: «Что мы с тобою не народ - Одна бумажная нападка»; «как в омут, нырнул в меня Народ родной, песноликий». О том, что творчество Клюева знаменует новый виток развития национальной образной мысли, впервые сказал Николай Гумилев, откликаясь в 1912-м году на первые книги поэта: «Что он — экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин, по удивительной случайности пишущий безукоризненные стихи, или провозвестник новой силы, народной культуры?». Скорее второе. В поэтической вселенной Клюева действуют неизменные законы. Как в древнерусском хоромном строении: бревна сцеплены в лапу; «срублен акафист и слышим и зрим». А корни дерева, из которого рубится церковный алтарь, выведены наружу сквозь луковку храма, прорастают в небо. Рассказывая современникам об этих секретах древнерусского зодчества, Клюев, по сути, комментирует собственный текст. Его «Словесное дерево» – это древо Брахмы, растущее корнями кверху: что внизу, то и вверху. Поэтому сложность образного мышления Клюева сочетается с редкой органичностью. Здесь все взаимосвязано, взаимообусловлено и устремлено к таинственному слову неприточному, по звуку неложному, непорочному: «…умной листвой шевеля, Я слушаю тяжкое донце». «Пододонное слово», «бездонное слово», и «бездное слово» - родственные, но не однозначные определения. Последнее - производное от бездны, той, из которой Творец создал мир. «Бездна яко риза одеяние Его». Общий для поэтов Серебряного века пафос преодоления книжного «бумажного» слова у Клюева звучит, по выражению Гумилева, как пафос нашедшего:
 
Взвыли грешные тени
Он бумажный, он наш... 
Но прозрел я ступени 
В Божий певчий шалаш. 
 
Одновременно Клюев акцентирует свою укорененность в Книге Жизни: земляной, неписанной, в Книге Животной, в Книге Голубиной народного предания и старообрядческой традиции. Наконец, в иконе как «Библии для неграмотных». Свойственная фольклору формульность рождается у Клюева на пересечении этих учений книжных. И расшифровать его формулы очень непросто. Так, например, в разных по жанру и по времени написания текстах повторяется формула «бархат ал и рыт». Впервые в 1917 году  в стихотворении «В избе гармоника»: накинув плащ с гитарой». А где же, вопрошает поэт, «божниц рублевских сон, и бархат ал и рыт?». На рубеже 20-х -30-х годов та же формула возникает как горестный итог: «он в лохмотах бархат ал и рыт...». Наконец, в последнем незавершенном творении, в поэме «Песнь о Великой матери», икона святого Феодора Стратилата, узнаваемая героиней в земном воплощении святого образа -Феде Калистратове, означена той же формулой: «он, он, рыт бархат мой хороший!» Иконографические аллюзии позволяют установить один из источников формулы - знаменитые росписи высокоценимого Клюевым Гурия Никитина в Ярославле, где «жнецы вселенской нивы», ангелы с загорелыми крестьянскими лицами, обряжены в порты из рытого бархата; одеяния же мучеников и воинов – «бархат ал и рыт». Разумеется, в этой формуле важную роль играет также сочетание звукового, зрительного, тактильного ощущения изысканной красоты: «ат», «ал», «рыт», «бархат ал и рыт». Имя собственное также становится у Клюева поэтической формулой – Иван, Василий, Анастасия, Ефросинья – все это имена, которые выявляют свою этимологическую доминанту (например, Иоанн - благодать Божия), и обретают соборное значение, как именная икона. При этом Клюев верен принципу: 
 
Недосказ – стихотворное коварство, Чутье следопытное народное.  
 
Поэтому контуры «именной иконы» проявляются исподволь, имя следует вспомнить. Например, в поэме «Деревня»: 
 
Вон Полоцкая Ефросинья,
Ярославна - зегзица с Путивля,
Евдокию - Донского ладу
Узнаю по тихому взгляду!
 
Евдокия – это святая Ефросинья Московская, а вписанная в именную икону Ярославна из «Слова о полку Игореве» также звалась Ефросиньей. То, что представляется читателю поэтизмом, художественным приемом, удачной находкой, у Клюева является полигенетичной словесной формулой. Так, известная характеристика ахматовской поэзии: «жасминный куст, обожженный асфальтом серым» - это формульное определение жасминного благоухания живого слова: «жасминный Фет… Икона Бога-Слова, Спаса Нерукотоворного, источает то же благоухание: «жасмином цветёт Мокробрадый Христос». Вот почему, готовясь к неизбежной казни, поэт заявляет судье пролетарскому: «Не сдамся! Мне жасмин ограда». То же – в финале «Погорельщины»: «И пахнёт жасмином от Саронских гор». Вариативная формульность клюевского текста удостоверяет антиномичность живого слова, его незыблемость и одновременно подвижность. Только такое слово может противостоять «бездушному книжному мелеву». Как сказал Клюев в 20-е годы об одном из своих знаменитых тогда современников: «А он и не подозревает вечного бытия слова». В автобиографической прозе поэт отметил: «в моих песнях каждое слово оправдано опытом, пронизано Рублевским певческим заветом, смысловой графьей, просквозило ассистом любви и усыновления». Сопрягая поэтическое слово с «иконной графьей», «ассистом», «левкасом», Клюев постоянно акцентирует его иконичность. Сущность иконического мировидения впервые определена апостолом Павлом: «Верою познаём, что веки устроены словом Божиим, так что из невидимого произошло видимое» (Послание Евреям, глава 11, стих 3). То есть, за вещественными явлениями мира всегда скрывается невещественный Лик. Понятно, что слово поэта-изографа именно «бездное»: «бездна яко риза» - одеяние видимого мира. Еще одно определение – «непомерное» слово. И о себе самом: «непомерный Клюев». Непомерный Микула, чью «котомочку» сам Святогор не смог поднять, ибо в ней была «вся тяга земная», Микула Селянинович, посрамивший Вольгу с его дружиной, не сумевших сдвинуть с места сошку ратая, которую сам он легко "забросил за ракитов куст". В ряду клюевских самоопределений Микула «с мудрою сохой наделен» трагическими чертами. 
 
Я отдал дедовским иконам. 
Поклон до печени земной, 
Микула с мудрою сохой,
И надломил утесом шею.
 
Современники нередко соотносили Клюева с рериховским Микулой Селяниновичем. Один из четырех персонажей повести Ольги Форш «Сумасшедший корабль», представленных как «сводка работы русской мысли и воли к жизни», - Микула. Описывая свое впечатление от выступлений Клюева, Ольга Форш рисует Микулу «мужицким гением, тяжким, земляным, обросшим как Вий, пришедшим сказать свое русское древнее слово». Сравнение с Вием проницательно. О мужицкой культуре и причастниках «земляного» древнего слова Клюев писал: «Вы – щуры, нежити и вии». И еще:
 
Мы – Исавы, в словесной ловле
Обросли землей до грудей.
И в земле наших книг страницы…
 
А в одном из писем Есенину Клюев назвал себя Касьяном. Известно, что под влиянием апокрифов образ христианского святого Кассиана Римлянина трансформировался в духе дуалистической богомильской ереси, обрел демонические черты и стал прообразом Вия (этой теме посвящено блестящее исследование Александра Андриановича Назаревского «Вий в повести Гоголя и Касьян в народных поверьях 29 февраля»). Итак, «земляной мужицкий гений» и «русское древнее слово»… Определения «земляной», «мужицкий» и «русское» требуют уточнений. Их поверхностное толкование ошибочно, ибо оно «наружное» и «неосязаемое» в иконическом мировосприятии Клюева всегда разведены:
 
Наружный я и зол и грешен,
Неосязаемый — пречист,
 
А земля, и все, что с нею связано, предстают в его поэзии как «иаковская лествица» смыслов: буквального аллегорического, тропологического и анагогического  (как Иерусалим в средневековой экзегетике). И здесь уместно напомнить о том, что есенинская теория развития органичного образа - заставочного, корабельного, ангелического, - по сути иллюстрирует клюевскую поэтику. Чем шире у Клюева спектр буквальных значений, тем глубже мистические основы символов. Так, земля – это и чернозем, песок, глина, травяные луга, бесплодный такыр, возделанная нива, но это и рождающее лоно, и общая могила, и родная земля, и всечеловеческий дом. Там, где, казалось бы, исчерпываются возможные значения, в клюевской тропологии выстраиваются новые семиотические ярусы: 
 
Есть горькая супесь, глухой чернозем,
Смиренная глина и щебень с песком,
Окунья земля, травяная медынь
И пегая охра, жилица пустынь.
 
Меж тучных, глухих и скудельных земель
Есть Матерь-земля, бытия колыбель.
Ей пестун Судьба, вертоградарь же Бог,
И в сумерках жизни к ней нету дорог.
 
Лишь дочь ее, Нива, в часы бороньбы,
Вещает глаголы народной Судьбы…
 
«Рыжее жнивье — как книга, Борозды — древняя вязь», - то есть, земля говорит, мыслит, пишет. Но лишь потому, что создана словом Божьим и пронизана словом человеческим; а под словом Клюев, как и Флоренский, подразумевает «всякое самодеятельное проявление нашего существа вовне» (цитата из работы Флоренского «Мысль и язык»). То есть, любая наша мысль, дыхание, жест, не говоря уже о направленном действии, – это слово. Поэтому смерть человека – тоже «брак земли с предвечным словом»: «Как зерно залягу в борозды новобрачной, жадной земли!» Отсюда уникальность отдельных, условно говоря, пейзажных образов Клюева:
 
Леса из бород и зубов,
Проселок из жадных зрачков,
Где мчится истории конь
На вещий купальский огонь.
 
Наконец, уточним определения «мужицкое» и «русское» применительно к поэтическому слову Клюева. Выходец из земель, входивших до 15-го века в состав Новгородской республики, Клюев сохранял в отношении к Москве некоторую оппозиционность, а Петербург соотносил с «Домиком Петра Великого… логовищем барса дикого, где тлеют кости безвинные!». С олонецким поморским аристократизмом Клюев отмечал, что он «мужик особой породы» и слово его – «от Киева, Новгорода, Корсуня, Александрии». 
 
Индийская земля, Египет, Палестина — 
Как олово в сосуд, отлились в наши сны. 
 
«Белая Индия», аллоним Китежа и метафора поэтического мира Клюева, – это «мир подводный, где все по-другому». «Индия-Русь — глубина пододонная» - это иная реальность, обеспечивающая конкретную единосущность земного бытия. Неслучайно в текстах Клюева эта Индия связывается с иконостасом: 
 
Кто несказанное чает,
Веря в тулупную мглу,
Тот наяву обретает
Индию в красном углу.
 
В олонецком диалекте «инде» означает в другом месте, в другой раз. 
 
То Индия наша, таинственный ужин, Звенящий потирами в красном углу.
 
В красном углу возникает образ рублевской троицы. Но не как описание иконы – экфрасис, а как реальное Богоприсутствие, как великое в малом. 
 
Пусть стол мой и лавка-кривуша - 
Умершего дерева души - 
Не видят ни гостя, ни чаш, - 
Об Индии в русской светёлке, 
Где все разноверья и толки, 
Поет, как струна, карандаш. 
 
Души вещей смотрят на мир глазами поэта-сновидца. «Соха с бороною тоже грезят — сияют в углу». Одухотворяется вся избяная утварь, а тем более всякая тварь. Кот отгоняет от жилья смерть-трясогузую, конь «вздыхает, как грешный мытарь: в лугах Твоих буду ли, Отче и Царь?»
 
Весь мир открывается по законам обратной перспективы: как формы, переливы, жесты единого слова: 
 
Осеняет Словесное дерево
Избяную, дремучую Русь!
 
Певчим цветом алмазно заиндевел
Надо мной древословный навес,
И страна моя, Белая Индия,
Преисполнена тайн и чудес!
 
Как и всегда у Клюева, буквальное значение слова не менее актуально, чем аллегорическое и символическое. Это касается Индии. Клюев писал своему редактору и издателю Виктору Миролюбову, что его образность соприродна индийским храмам, с их, на первый взгляд, хаотичным нагромождением многокрылых и многоликих существ, богов, людей, животных. Смысл всего этого не постигается рационально, а «вкушается», переживается в процессе ритуального обхождения храма. Все это соответствует древнеиндийским поэтологическим категориям раса-дхвани – вкушание сока смысла, который суггестивно навеивает вам текст (дхвани – гудение, намек) и Сахридая. Сахридая – это человек с согласным сердцем, тот, кто способен к вкушению смысла. Глубина мифопоэтических корней клюевского текста удостоверяется органичностью его связей с индо-арийской поэтологической традицией. Двухуровневая структура текста, которой сам обучает своей грамматике, обилие кумулятивных парадигм (что означает нанизывание разнородных значений, нагромождение нерасчлененной информации) – это наиболее показательные черты такой традиции. Но нужно заметить также, что Клюев оживляет очень древнее представление о том, что поэт и текст совершенно соприродны. Согласно основному мифу, поэт является одновременно и создателем мифа, и его героем-победителем, и его героем-жертвой; он субъект и объект текста одновременно. Так вот, у Клюева поэт и текст всегда называются одним словом: если книга зовется «Песнослов», то ее автор – «песнослов-мужик». Книга зовется «Медный кит», автор – «Кит Напевов». Если книга Есенина зовется «Радуница», то Клюев пишет: «Ты станешь радуницей красной». Если Есенин пишет в поэме «Товарищ» о питерском восстании, то об этом самом восстании Клюев в одном из стихотворений говорит: «Золотятся в нем кудри Есенина». То есть: я есмь то, к чему я прикасаюсь, о чем я пишу, - я этим и становлюсь. Вот это у Клюева мы встречаем повсеместно. Но здесь начинается самое интересное. Поэт и его творения уподобляются Клюевым и колеснице, и корове, и гусю, и киту, и жеребятам, но все эти значения на имплицитном уровне связаны с символикой слова в различных традициях, в том числе и в ведической. Так, ведийский Вишвакарман, – Господин Речи, выступает в Ригведе как создатель божественных колесниц. Но в то же время пламенеющая колесница у Клюева соотносится с Огненным восхищением Ильи-пророка. Гусь, Хамса-вахан, в индийской мифологии является проводником Брахмы, символизирует миростроительную энергию. 
 
О бездушное книжное мелево, 
Ворон ты, я же тундровый гусь!
 
В Ригведе корова, кама-духа, исполняющая любые желания и смиволизирующая молочное изобилие, связана с ключевым в индийской традиции образом поэтической речи. У Клюева в поэме «Белая Индия» появляется небесная корова, спящая в глубинах мироздания, и она названа Предвечностью. Вот здесь одна из разгадок непомерного клюевского слова. В его поэтике кумулятивные парадигмы входят в состав эйдетических парадигм, раскрывающих единый образ. Таким образом, поэтика мифологического синкретизма и поэтика традиционализма органично переплетаются, сочетаясь, разумеется, и с поэтикой художественной модальности, с индивидуально-авторской стихией образного мышления. Видимый хаос кумулятивных парадигм обуздан сетью эйдетических парадигм. Мифологическое переживание слова подчинено христианскому осмыслению его, христианскому пониманию. Корова-Предвечность осмыслена как Предвечное Слово, христианский Логос. Но это и сам Христос, и поэт, причастившийся Словом и ставший им. И здесь всегда находим явные или скрытые аллюзии на литургические тексты и Священное Писание. "Ядый Мою Плоть, и пияй Мою Кровь, во Мне пребывает, и Аз в нем". Из множества разных поэтических текстов у Клюева кристаллизуется единый метасюжет. 
 
Повыйди в потемки из хмарой избы — 
И вступишь в поморье Господней губы,
Увидишь Предвечность — коровой она
Уснула в пучине, не ведая дна.
 
Бездное слово, которым созидается мир, - это  и сам Поэт:
 
Поет Вифлеемское небо,
И мать пеленает меня —
Предвечность в убогий свивальник.
 
Христос! Я — буренка мирская, страдальная…
 
Чтоб была, как подойник, щедра

Душа молоком словесным.
 
И наконец: 
Я родил Эммануила - Загуменного Христа,
 
Таковы звенья этого метасюжета – рождение мужицкого «жизнедательного глагола». Поэзия Клюева постоянно напоминает о первоначальном значении слова «текст» – плетение. Его тексты являются идеальным материалом для исследования разновидности параграмм. Но и все мироздание подчинено поэтом общему закону – плетению сетей, улавливающих божественные созвучия. 
 
…Древний рыбарь-сон, чтоб лову не скудеть,
В затонах тишины созвучьям ставит сеть.
 
Земля, как старище-рыбак, Сплетает облачные сети, Чтоб уловить загробный мрак Глухонемых тысячелетий.
 
Образное «зрение» поэта также предполагает наличие сетей: «Забросил я ресниц мережи». И поэт неустанно плетет свои сети, ставит верши, чтобы загнать в них «ершонком… перстенек Светланы» – тайну родного слова. 
 
И это будет ранним-рано,
Без слов дырявых человечьих,
Когда на розовых поречьях
Плывет звезда вдоль рыбьих троп,
А мне доской придавят лоб,
Как повелося изначала,
Чтоб песня в дереве звучала!
 
Это очень важный и частый у Клюева мотив. Прожитая человеческая жизнь – словно живая сеть, улавливающая разлитое в мире слово. Такая жизнь претворяется в песню, а песня преобразует и расцвечивает лик земли. Поэтому так важны соприродность человеческого языка, земли и песни. Клюева ужасает отсутствие такой соприродности. 
 
И баба пошла - прощалыжный обряд, - 
Платок не по брови и речью соромна, Сама на Ояти, а бает Коломной.
 
Уже в ранних “Песнях из Заонежья” встречаем мотив жизни, перелитой в песню: 
Без ножа ему неволя
Кольца срезала кудрей,
Чтоб раздольней стало поле,
Песня-вихорь удалей.
 
Чтоб напева ветровова
Не забыл крещеный край...
Не шуми ты, мать-дуброва,
Думу думать не мешай!
 
Отсюда значимость мотива песни, объединяющий линии судеб человека и его родины. 
 
И песня про снежки пушисты, 
Что ненавидят коммунисты!
 
Пение стиха о Снафиде в «Песне о Великой Матери», цитаты из украинских песен в «Погорельщине» - на этой основе возникают клюевские определения родного края: «псаломогорье», «песнотравный пригорок», «песенные нивы».
 
Я взгляну могильной березкой На безбрежность песенных нив, Благовонной зеленой слезкой Безымянный прах окропив.
 
Ключевой поэтический прием у Клюева – аллегореза. Хотя слово «прием» некорректен в данном случае. Прием -это понятие, которое неприменимо к творчеству Клюева. 
 
Испепелися наважденье -
Понятие - иглистый еж!
 
Понятие не является событием, а слово у Клюева всегда событийно. Здесь неизменно присутствует эквивокация – двойное окликание вещи, в результате чего «собирается» концепт (Сonsipere означает «собирать»). «Словесный еж», возникающий в поэзии Клюева на рубеже 20-х- 30-х годов, предугадан им изначально. 
 
Я к сорока, как визг ножа,
Познал словесного ежа,
Как знал в младенчестве ракиты.
 
Иглы этого ежа – инструмент Божественного Домостроительства. Словесная игла, как в Кощеевом яйце, лежит в первооснове бытия. 
 
Под древними избами, в красном углу,
Находят распятье, алтын и иглу -
Мужицкие Веды: мы распяты все,
На жернове - мельник, косарь - на косе,
И куплены медью из оси земной,
Расшиты же звездно Господней иглой.
 
Знаменательно, что в Заонежье алтын с иглой действительно клали под красный угол в строящейся избе, а распятие в клюевском тексте – символ, организующий иерархию смыслов «Мужицких Вед» – сораспятие Христу. Господня игла соприродна копью в иконографии чуда святого Георгия Змия, это Логос, которым преобразуется великий Хаос, отчего Буслаев и назвал Георгия духовных стихов «русским Вейнемейненом», который словом умеряет стихии, упорядочивает и гармонизует мир. 
 
У Божьей иглы не измерить ушка
Мелькает лишь нить - огневая река…
Есть черные дни - перелет воронят,
То Бог за шитьем оглянулся назад -
И в душу народа вонзилась игла… 
 
Бог, орудующий иглой, которая сшивает мироздание и разузоривает его, - архаичнейший мифологический символ. И в то же время, скрытая цитата из 102-го псалма: Простираи небо яко Божи бездны яко ризы одеяния
 
Подразумевается сшивание Вселенной иглою бездного слова. В другом клюевском тексте встречаем парафраз этого же псалма:
 
Распростерлось небо рваной кожей,
Где ж игла и штопальная нить?
Род людской – и шила недомыслил,
Чтоб заплатать бездну или ночь.
 
Клюев, сказавший о себе: «Я – я древо», из словесного дерева строил в «сердце сердца» свою «Избу соборную» по законам домостроительства:
 
А сердце - изба, бревна сцеплены в лапу,
Там горница - ангелов пир,
И точат иконы рублёвскую вапу.
 
Закономерно, что в этом сердце сердца работает все та же домостроительная игла. Так поэма «Мать-суббота» начинается с того, что:
 
Ангел простых человеческих дел
В избу мою жаворонком влетел
 
Многократно преобразуясь, этот рефрен связывает все части поэмы, которую Клюев определил как «Евангелие хлеба», мистерию избы.
 
И в завершение цикла наступает «Преображение»: 
Ангел простых человеческих дел
В сердце мое жаворонком влетел.
Видит, светелка, как скатерть, чиста,
Всюду цветут «ноготки» и «уста»,
Девушка Совесть вдевает в иглу
Нити стыда и ресничную мглу...
 
Все сходится! От первых поэтических текстов Клюева, когда, овладевая книжным поэтическим языком, он посылал Блоку вместе с этими ученическими опытами другие стихи, разительно несхожие, например, «Песня о Соколе и трех птицах Божиих» и вопрошал: «Можно ли так писать? Не наивно ли, не смешно ли? От этих первых проб своего голоса до поражающих воображение творений 20-х – 30-х годов, прослеживается единая логика образного мышления, узнаваемая формульность, четкая система поэтических номинаций. Но этим обусловлена и неподъемность клюевского текста. Как сказал композитор Георгий Свиридов, это «тяжесть золотого потира». Эйдетические парадигмы имени включают в себя кумулятивные парадигмы множества соотносительных имен. При выяснении каждого этого имени выявление ассоциативно-смысловой доминанты, где шифруется соответствующий мотивно-тематический комплекс. В гнезде мотивов, раскрывающих иконический смысл повествования, имена собственные и нарицательные, существительные и прилагательные, метафоры и метонимии обретают равнозначное символическое значение. К слову сказать, с этим явлением мы встречаемся в семантической поэтике фольклора, где слово никогда не соотносится со своим лексическим значением, поскольку оно представляет собой не лексическую единицу, а традиционный смысл. Скажем, «дуб» в «Словаре традиций» имеет свыше 40 значений. Это всегда нечто иное и, вместе с тем, то же самое. А некоторые слова вообще превращаются в артикль сверхположительной оценки: «душа-девица», «серце дівчини”, “свет Евпатий Коловратович». У Клюева - это самая главная сложность, самое трудное препятствие на «тропинках междустрочий» его поэтического текста. Скажем, летописный мотив ослепления князя Василька Теребовельского и мотив убиения татарами князя Василька Ростовского контаминируются Клюевым. «Плачу о Сергее Есенине» предшествует цитата из вымышленного поэтом текста – «Плача Василька Ростовского». Роль этимологической доминанты имени тут чрезвычайно важна. Василий – Василевс – царь; но и Христос – Василевс – Царь славы. И если «…синеглазого Васятку Напредки посолили в кадку», - то это значит, что в человеке убит Христос, уничтожено божественное первоначало: «люди обезлюдены». Вместе с тем, мотив ослепления Василька становится ключевым в теме поруганной новыми ордынцами Родины - Ярославны, которой выкололи очи. На такой основе выстраивается единая, очень сложная ассоциативно-смысловая парадигма, пронизывающая тексты Клюева 20-х – 30-х годов: «Плач Василька Ростовского»; «милого слезки, глаза Василька»; мой Василек, «васильковое утро» казни, «сноп васильков», «Васятка», «Христос в васильковых пеленах»; посмертный образ Есенина «в венке из васильков…». Предостерегая своего читателя, Клюев предупреждал его: 
 
Будь с оглядкой, голубок, — 
Омут сладок и глубок! 
 
Недосказ – стихотворное коварство, Чутье следопытное народное. 
 
Наконец, в «Песнь о Великой Матери»: 
 
Но испить до дна не всякий
Может глыбкую страницу.
 
Кто пречист и слухом золот,
Злым безверьем не расколот,
Как береза острым клином,
И кто жребием единым
Связан с родиной-вдовицей,
Тот слезами на странице
Выжжет крест неопалимый
И, таинственно водимый
По тропинкам междустрочий,
Красоте заглянет в очи.
 
На этой достаточно оптимистичной ноте я закончу, и жду Ваших вопросов, потому что вопросы неизбежны. И если Вы внимательно слушали меня, есть некие интригующие, связанные с Украиной, подробности, даже цитаты из украинских песен.
 
Холмогорова: Спасибо огромное Вам за замечательную лекцию. Переходим традиционно к вопросам. Я как-то действительно вопросов не задала, наверное, не буду отнимать у зала время. Единственная просьба, подходите к микрофону, и представляйтесь, пожалуйста, для стенограммы, поскольку потом, естественно, лекция будет опубликована. Пожалуйста.
 
Вопрос из зала: Такая возникает мысль: как соотносится христианское начало с мифологическим? Можно сказать так: как соотносится прозрачная четкость веры и веропонимания, вероисповедания, и это мереживо, такое туманное, сплошная метафоризация и взаимопревращение мифического уровня? И что преобладает? И насколько они могут контаминироваться и проникать друг в друга?
 
Киселева: Очень закономерный вопрос, благодарю, очень уместный. Дело в том, что, во-первых, ссылаясь на Павла Флоренского (которого очень чтил Клюев, постоянно перечитывал, встречался с ним), Павел Флоренский писал о том, что все мифологические представления древности, все религии, предшествующие христианству - это «волны передовой Истины, грядущей в мир». И когда он объяснял в той же работе «Мысль и язык», на которую я сегодня уже ссылалась, почему он говорит о магии слова (ведь с точки зрения христианской, магия - более чем сомнительная вещь) объясняет, что христианство не отрицает естественного Откровения. И с этой точки зрения, Откровение, явленное самой природой, связано с магией божественного Слова. Так вот, ответом на Ваш вопрос будет и то, о чем я бегло уже упоминала несколько раз. У Клюева в диалогичном взаимодействии постоянно работают три «разума», три поэтики пересекаются: первая, поэтика мифологического синкретизма, это нанизывание нерасчлененной информации, этот безумный хаос, это нагромождение образов, в котором Вы просто теряетесь. Но все это включено в состав эйдетических парадигм –  и это поэтика традиционализма. Тут Клюеву нет равных, тут он ныряет в такие глубины, тут он (благодаря старообрядческой традиции, благодаря «Отцам Ответов», Андрею Денисову, и «трости живой» Ивану Филиппову), такими владеет знаниями, что до конца жизни не успеваешь этот комментарий собрать, но наслаждаешься тем, что это все можно узнать. Так вот, поэтика традиционализма подчиняет единому смыслу все кумулятивные парадигмы, и так же естественно мифологическое подчиняется христианскому. Но, с другой стороны, конечно же, у Клюева иногда перехлестывает, особенно в ранних текстах, через край, двоеверие русской деревни, это понудило поэта еще в 1914 году в маленькой заметке «Богоносец ли народ?» сказать довольно горькие слова, о том, что крестьяне не Богу поклоняются, а земле, и это злое божество, филистимлянское: Дагон. Впрочем, ни одно произведение Клюева не может быть сведено к какой-то одной традиции, скажем, к гностицизму. Клюев в совершенстве знал философию. Современники вспоминали, что он в ученейшем споре поправил цитату из Фихте. Он говорил (с невозможным акцентом, но очень свободно) по-немецки и читал в подлиннике не только Гейне.
 
За годами грамотным я стал,

И бубню Верлена по-французски.
 
Читал Верлена - любимого своего поэта. То есть тут много загадок, много тайн. Клюев мистифицировал постоянно своих современников, и на вопрос о том, откуда сие, и что, и как, он мог ответить совершенно несуразно. Когда ему говорили, какого он там происхождения, в конце-то концов, Клюев говорил, что происходит от печени единорога. Так что здесь все переплетается. И естественно, 
 
Наружный я и зол и грешен, 
Неосязаемый — пречист 
 
Этими словами Клюев заставляет нас отделять все наружное, все, что связано с поверхностным комментированием, от живого переживания поразительной стихийности и мощи его слова. 
 
Київський університет: Несколько вопросов. Во-первых, биографии Есенина и Клюева очень близки, и очень трагический конец у обоих. Если можно, подробнее о конце Клюева, потому что убийство или самоубийство Есенина, а там… это первое. Теперь второе: Клюев, Есенин, Маяковский, Пушкин, Лермонтов, и этому соответствуют слова одной киевской поэтессы, что «не везет поэтам на Руси, зато Руси везет с поэтами». Это первое. И второе: не является ли тогда Клюев первым, кто сказал поэтическим словом об общности Сарии,, потому что через 50 лет некий Чевелихин в прозе очень много об этом написал. Но кто первым сказал: «А», может быть, Вы проясните? Спасибо. 
 
Киселева: Да, благодарю Вас. Дело в том, что Вы меня толкаете в объятия совершенно немыслимой темы. Я только что закончила статью, которая будет вскоре напечатана: «Мы с тобою в львино-голубинности» (это цитата из письма к Есенину в январе 22-го года). Есенин в поэтической биографии Клюева - это чрезвычайно интересная тема, и я попыталась раскрыть взаимоотношения поэтов, их общий стих, их скрытый диалог. Есть у меня еще одна ранняя работа, «Скрытый диалог Есенина и Клюева», где об этом тоже идет речь. До 20-го года, до «Пугачева», Клюев и Есенин представляют единое образное мышление, единую стихию, и это своего рода культурная альтернатива. Это совершенно особый путь развития семиотической поэтики ХХ века. Но потом наступает очень злая полоса. Не хочу на этом останавливаться, скажу только, что в 25-м году Есенин запальчиво заявляет, что Мережковский и Гиппиус в подметки не годятся Клюеву в смысле искусства. Он говорит о том, что Клюев – его учитель. Он бросает Москву и едет в Ленинград к Клюеву, чтобы сделать его главным в ассоциации вольнодумцев. И вот, последняя встреча накануне самоубийства Есенина, она ужасна. Самоубийство или убийство (скажем, Максим Скороходов выпустил не так давно книгу об убийстве Есенина) - вы знаете, это история очень давняя, но мне не кажется, к сожалению, это таким актуальным вопросом. Ведь метафизическая смерть и физическая смерть – это разные вещи. У Клюева есть страшные сны о Есенине, но что интересно: чем страшнее сны, тем больше он стремится в текстах поэтических оправдать Есенина, тем ярче «словесные иконы» Есенина. И, в конце концов, Есенин предстает как старший – он уже там - на том «гумне словесном», где Пушкин и Кольцов с Есениным в венке из васильков. Это потрясающе интересная тема, не хочу ее касаться. А что касается второй части Вашего вопроса, да, я могу с этим согласиться, тут Клюев первым это сказал. Но есть очень много таких вещей, которые он сказал первым. Об этом тоже нужно говорить отдельно. Спасибо.
 
Вопрос из зала: И подробнее о последних днях жизни Клюева. 


Киселева: Ах, да, простите. Последние дни Клюева. Есть работа томского краеведа, томского ученого, исследователя Клюева Пичурина, которая, собственно, называется «Последние дни Клюева». Он погиб в Томске, и неизвестна точная дата его смерти. То ли именно в день рождения свой, 22 октября 37-го года, то ли на следующий день, потому что дата смерти Клюева такова – 22-25 октября 37-го года. Это означает, что яма в Каштаке, знаменитая расстрельная заполнялась в течение 3-х суток. И поэтому дата смерти именно такая. Клюев, кстати, в последние дни в Томске встречался со студентами. Очень бесстрашно рассказывал им о многом. Рассказывал о Есенине, когда, кстати, они его спросили о Есенине, тот сказал: «Большого человека потеряли, очень большого». Не знаю, родится ли когда такой. Последние слова Есенина о Клюеве. Это очень горькие вещи, об этом страшно рассказывать, тем более, что последнее, написанное Клюевым стихотворение, созданное в Томске: 
 
Есть две страны; одна - Больница,
Другая – Кладбище…
 
Он предчувствовал свою смерть, только в одном ошибся, это случилось не в розовом апреле, а в октябре. Клюев  еще за 15 лет напророчил себе ссылку в Нарым, куда действительно был сослан:
 
И помянут пляскою дервиши Сердце – розу смятую в Нарыме.
 
Это потом его, проявив великую милость, перевели в Томск. А сначала был Нарым, Колпашево, страшный край. Как писал в одном из писем: «Говорят, что черт родил Нарым грыжей». Вот в таком краю он был. Его последнее стихотворение заканчивается очень светло:
 
Я умер! Господи, ужели?!
Но где же койка, добрый врач?
И слышу: «В розовом апреле
Оборван твой предсмертный плач!
Вот почему в кувшине розы
И сам ты – мальчик в синем льне!..
 
Хорошее стихотворение, но очень грустное. 
 
Вопрос из зала: Дополнение небольшое: Курбас, который сидел на Соловках тоже в 37-м году: это что в связи с тем, в честь 20-летия Великой Октябрьской революции было уничтожено 1111 человек, это на Соловках, а сколько в Томске и по всей стране, это мы, наверное, никогда не узнаем. 
 
Киселева: Но надо сказать, самое изумительное из того, что мне приходилось читать, я имею в виду документы такого рода – это показания Клюева, материалы его следственного дела. С потрясающим мужеством поэт говорил о том, что да, он считает коллективизацию великим бедствием, страшным несчастьем для народа, да, он считает, что коммунизм враждебен духу народа. То есть он не пытался оправдаться, он говорил о себе как о человеке, который является выходцем из иного мира, представителем иной культуры, порожденной тягой к небу. И эта культура несовместима с тем, что делает красная власть. «Песни о Великой матери», обращаясь к Есенину, называет его «посмертным другом», зовет бежать туда, где мир крестьянской культуры воссоединяется со своей небесной родиной, там, где уже ничего не осталось, там, где страшный хаос, «краснозубые метели». «открывается видение»: 
 
Бежим, бежим, посмертный друг,
От черных и от красных вьюг

Но крест на нас, и по отрогам,
С хоругвями, навстречу нам
Идут Хутынский Варлаам,
С ним Сорский Нил, с Печеньги Трифон,
Борис и Глеб - два борзых грифа. 

И Анна с кашинских икон -
Смиренное тверское поле.
 
Здесь есть скрытый умысел. Клюев все время говорит о себе и о Есенине, как о честнóй двоице, он сознательно создает эту словесную икону, а культ святой двоичности очень распространен в православии, и об этом нужно говорить отдельно. Кстати, знаменитая формула клюевская: 
 
...Супруги мы…В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах! - 
 
Это цитата, цитата из Службы святым страстотерпцам Борису и Глебу.  «О, Супрузи святии» - так их называет Церковь. Одна из линий сюжета «Песни о великой Матери», связанная с Есениным, и путешествием Клюева навстречу Есенину, из Заонежья к Царскому Селу. Начинается это путешествие в день Бориса и Глеба: «То было на праздник Бориса и Глеба». И вследствие, подобно Борису и Глебу, икона «честной двоицы» поэтов присоединяется к сонму русских икон и возносится к Отчему дому: 
 
С пути отведать хлеба-соли. 
Нас повели в дубовый терем
 
Так заканчивается повествование о «святой двоице». Это очень интересная тема, я просто жалею, что ее затронула, потому что об этом нужно говорить много. Пожалуйста. 
 
Анатолій  Дністровий: В мене питання, яке стосується мови і поета. Колись в студентські роки я читав статтю саме про Миколу Клюєва, і там була дуже цікава паралель, взагалі, це мовна географія його: Вологда, Помора, і десь була паралель з якимись українськими етнічними штуками. В мене таке питання: чи могло бути таке, що, скажімо, цим ключом могли бути старовіри, які так само були і в Україні, і лексика, була, в принципі десь дуже схожа. Чи можливий був інший варіант, що Клюєв дуже серйозно цікавився нашим фольклором?
 
Киселева: Ви мені просто подарунок зробили 
 
Анатолій Дністровий: Старався 


Киселева: Я Вам вдячна за таке запитання, тому що, по-перше, Клюєв походив з того краю, куди, за переданням, втекли недобитки Малої Русі. Частина киян подалася на Галицькі гори, а частина – до Заонежжя. І там, зрештою, виникла згодом Новгородська республіка. І там були записані Гільфердінгом билини Київського циклу. У тих хащах і нетрях непролазних помори співали про Дніпровське «раздольице», хоча вони зроду степів не бачили, як і співаного в билинах. Більше того, в олонецькому діалекті дуже багато українізмів. Коли я вперше потрапила на Витегру, мене вразило те, що там є «зозуля», і там є «шлях». І коли Клюєв дивиться на небо, він згадує “Чумацький Шлях” і пише про “воза”: 
 
Не бездне ли вручаю плоть я, 
А разум звездам — палым розам, 
Что за окном чумацким возом, 
Пристали, осью верезжа? 
 
Більше того, він пише таке:
 
На узорной ложке Сечня Выплясывала «черевики»...
 
Нарешті, що є найбільш важливим для мене особисто: Клюєв вважає, що селянська культура мусить бути вписана у святці. А представниками селянської культури, її цвітом, він вважає свого міфічного предка Авакума (протопопа Авакума) і козака Мамая:
 
Вписать в житие Аввакумов, Мамаев, Чтоб Бог не забыл черносошную кость.
 
І ще одне: Клюєва Борис Лазаревський порівнював з Шевченком. Той самий Лазаревський, син Олександра Матвійовича і племінник Михайла Матвійовича Лазаревських, які дуже близькі були до Шевченка і писали про нього. Так от, Борис Лазаревський, вперше почувши й побачивши Клюєва, записує у щоденнику: «великорусский Шевченко – этот Николай Клюев». Перша реакція, моментальна... Так от, Клюєв пише у трагічний для нього період: “Никто не слышит ветродуйной. Душистой и слепой кобзы»
 
Варто сказати про історичний борг, який ми маємо відшкодувати Клюєву. клюєв був єдиний, хто відразу відгукнувся на Голодомор, увічнивши цю трагедію у своїх текстах. У циклі “Розруха”, написаним на межі 1933-34рр., поет створює міф про шлях, удруге здійснений: колишній шлях недобитків Малої Русі (Київщини, Чернігівщини, Переяславщини) на ту Північ, де вони врятувалися від ординців. Але тепер і тут вже немає порятунку, душа останнього українця потрапляє у “розтерзані озера”, бо і цей край вже розтерзано:
 
красный саван мажет смальцем
Тропу к истерзанным озерам

В их муть и раны с косогора
Забросил я ресниц мережи
И выловил под ветер свежий
Костлявого, как смерть, сига.
 
Сиг – це тотемічна риба півночі. В «Погорельщине» село называется Сиговий Лоб, тому що коли сига впіймають, він настільки пручається, і настільки могутній, що йому треба розбити лоба, інакше не можна втримати, порве верші. Так от, сиг – це тотемічна риба Півночі. І ось, що це за “сиг”:
 
От темени до сапога 
Весь изъязвленный пескарями, 
Вскипал он гноем, злыми вшами, 
Но губы теплили молитву... 
Как плахой, поражен ловитвой, 
Я пролил вопли к жертве ада: 
«Отколь, родной? Водицы надо ль?» 
И дрогнули прорехи глаз: 
«Я ж українець Опанас... 
Добий Зозулю, чоловіче!..»
 
Я вже не хочу говорити про український контекст «Погорельщины", тому що там побудовано все на двох піснях: перша - про вербовую дощечку, по якій ходить Насточка:
 
— Де ти, Насте, бувала,
Бувала, бувала,
Як діброва палала,
Палала, палала? 
— Решетом воду носила,
Носила, носила
Та й діброву гасила,
Гасила, гасила. 
 
Друга - це пісня про вербу:
 
Ой, верба, верба, где ты сросла? —
Твои листыньки вода снесла!..»
 
Звичайно, зразу впізнається. Тобто, тут надзвичайно цікаві речі. Про “осавула” можна додати ще згадку: 
 
На раките зозулит зозуля: «Как при батыре-есауле...» Ты, зозуля, не щеми печёнки У гнусавой каторжной девчонки! Я без чести, без креста, без мамы, В Звенигороде иль у Камы Напилась с поганого копытца,Мне во злат шатер не воротиться!Не при батыре-есауле,Не по осени, не в июле,Не на Мезени, не в Коломне,А и где, с опитухи не помню,Я звалася свет-Анастасией!..
 
Зозуля у слов’янському фольклорі символізує покарану матір, сестру, чи дочку, вона має хтонічні риси (зимує під землею),  тримає ключі від вирію. Вона є посередницею між світом живих і мертвих. Саме зозуля в «Погорельщине» співає цю страшну пісню, яка, власне, і знаменує початок остаточної загибелі. Це теж питаннячко, на яке можна відповідати дуже довго. Прошу ще.
 
Холмогорова: Еще вопросы. У нас традиционно, когда лекция на филологическую тему, люди как-то поначалу боятся задавать вопросы. Вот историкам сразу очередь выстраивается, все хотят спросить, а как-то литературоведам боятся. Ну, кто не боится?
 
Наталія Якубчак: Я Вам дуже дякую за лекцію. В мене таке запитання, я давно про це думаю, але, слухаючи Вас… таке, наївне трохи, мабуть. Клюєв програмував, можливо, себе як пророка. І навіть те, що через 99 років повністю відкриється. Образ пророка в українській поезії і літературі від Шевченка, як мінімум. І чи є паралель когось з українських поетів 20-х років, який не воленс-ноленс, але який, можливо, подібним чином чи якось типологічно теж себе так… не програмував, а, можливо, взяв на себе таку місію?
 
Киселева: Дякую. Теж дуже складне і, я би сказала багатопланове запитання. Тому що, по-перше, будь-який геніальний поет є пророком. Михайло Кузмін колись казав про це:
 
 Бывают странными пророками Поэты иногда...
Косноязычными намеками
То накликается,
То отвращается  Грядущая беда. 
Самим неведомо, что сказано,  Какой иероглиф.
 
Якщо ієрогліф сказано, то вже все. І Клюєв… Дійсно, пророцтва Клюєва – це окрема тема, його сни, його пророцтва, надзвичайно цікаві, тому що останнім на землі пророком був, як відомо, Іоанн Предтеча. Проте саме мотив відрубаної голови Предтечі досить часто стає у Клюєва символом його власної долі. Він ці теми все ж таки прагнув обходити. «Я пророк» про себе не казав, ніколи, жодного разу. А що стосується українського тексту, то тут у мене теж є улюблена тема. Найбільш близький до Клюєва, звичайно, Тодось Осьмачка. І лише завдяки багаторічним студіям своїм, тільки завдяки багаторічному дослідженню клюєвського тексту, я отримала той семіотчний зір, який дозволив мені по-новому прочитати Володимира Свідзінського, Тодося Осьмачку, Павла Тичину, і різні аспекти логодіцеї українського модернізму вирізнити. І це теж окрема тема. Дякую. 
 
Холмогорова: Еще вопросы. Может, кто-то еще хочет, еще один вопрос задать?
 
Вопрос из зала: А якщо з Хлєбніковим порівняти? 
 
Киселева: Справа в тім, що Клюєва називають інколи, останнім часом, дедалі частіше, підсумком Срібної доби. І дійсно, у цьому підсумкові є і хлєбніковське, і ахматовське, гумільовське, безперечно, мандельштамівське. Є блоківське. У цьому підсумку перетинаються шукання символістів, акмеїстів, футуристів, навіть. Як Клюєв писав Маяковському: 
 
Маяковскому грезится гудок над Зимним,А мне журавлиный перелет и кот на лежанке,Брат мой несчастный, будь гостеприимным:За окном лесные сумерки, совиные зарянки!
 
З Маяковським він говорив, я би сказала, дуже проникливо і багато що передбачав. В тих страшних віршах циклу «Розруха» він пише: 
 
…И ты Закован в мертвые плоты,
Злодей, чья флейта – позвоночник
 
Тобто, він для нього один із тих, хто руйнував цей текст культури/. Але справа в тім, що Хлєбніков з футуристів, звичайно, найбільш близький до Клюєва. Та який Хлєбніков футурист? Окремий шлях, це окремий хід. І те, що Хлєбнікова Мандельштам порівнював з кротом, який прорив оці ходи для наступних поетів, воно якось кореспондує з самовизначенням Клюєва: 
 
Принижен гения кличкой, Я крот в певучих гнилушках.
 
Тут є багато спільного, але я би не порівнювала Клюєва ні з ким. Він, на моє переконання, не стільки підсумок Срібної доби, скільки початок альтернативного шляху, новий виток розвитку національної думки. Це не тільки Клюєв. Це, звичайно, і Єсенін до 20-го року, безперечно. Це і Сергій Кличков, один з найталановитіших прозаїків 20-х років. Хто не читав його «Чертухинского балакиря» и «Сахарного немца», Вам, як кажуть, таке щастя ще належить пережити. Це просто фантастична проза. Це, далі, Ширяєвець, Петро Орешин, тобто, це ціла плеяда так званих неоселянських поетів, але це новий виток, безперечно, в розвитку описної думки. Це наближення до семантичної поетики фольклору, і, водночас, це живий діалог, що талановитішому поету легше він дається, цей діалог, з усіма надбаннями поезії Срібної доби. Це дуже цікаве культурне явище, і його ще належить дослідити, тому що тут, дійсно, альтернативний шлях розвитку семантичної поетики ХХ століття. 
 
Вопрос из зала: И вопрос-дополнение по поводу Хлебникова. Дело в том, что он был, как известно первым председателем земного шара и знамя передал нашему Вышеславскому в Киеве, якобы, но не будем на деталях… И я позволю себе привести четыре или шесть строчек Вышеславского как пример концентрации любой поэзии - клюевской, есенинской. У Вышеславского есть большое стихотворение «XX век». Из него несколько строчек:
 
Мой век, он не был добр и прост, 
В нем гром свои отметил тропы, 
В нем для меня две Мировых войны
И две имперских катастрофы. 
В нем боль кровоточащих ран, 
Свет, не пробившийся сквозь тучи,
И тот чудовищный обман,
Который возвышал и мучил.
 
Я считаю, что о XX веке никто более мудро не сказал, охватывая весь XX век, потому что Клюев ушел от нас в начале и не мог этого знать. Спасибо.
 
Киселева: Да, важко не погодитись. Ще запитання.
 
Холмогорова: Ще запитання будуть?
 
Вопрос из зала: Ми вже бачили серіал «Єсенін»? Ви дали відповідь вже про образ Клюєва і Єсеніна, хотів запитати з цього серіалу.
 
Киселева: Каждый понимает все в меру своей испорченности, тут ничего не скажешь.
 
Голос из зала: Вопрос отпал сам собой.
 
Киселева: Не хотілося би закінчити на цьому, давайте щось веселіше.
 
Вопрос из зала: Опять дополнение, не вопрос. Есть прекрасный фильм, очень, к сожалению, малоизвестный, называется «Голоса». Вы о нем ничего не знаете. Это как раз о поэтах Серебряного века. Это украинец по национальности Александр Осипов, который 20 лет искал деньги в Украине на этот фильм, не нашел. Уехал в Россию, нашел деньги, снял. Этот фильм получил около 30 гран-при на всех кинофестивалях мира, а на Киевском кинофестивале «Молодость» с ним случился вообще невероятный случай, потому что не было за 40 фестивалей ни одного случая, когда бы мнение профессионального жюри совпало с мнением зрительского жюри. Это единственный фильм «Голоса»
 
Киселева: Где же он?
 
Вопрос из зала: Оргкомитет кинофестиваля «Молодость» имеет видеокассету. Можно у него… К прокату я не имею отношения, только информирую вас о том, что такой фильм имел место, и я его с колоссальным удовольствием просмотрел раза три-четыре. Там, очень кратко, о Ахматовой, Цветаевой, конечно, Коктебель, Волошин. И самое интересное, что фактически киноматериала у режиссера не было. Он все построил на обложках книг, на нескольких кадрах хроники.
 
Киселева: А кто читает тексты?
 
Вопрос из зала: Я не помню, кто читает текст, но дело в том, что если, извините, в Японии он занял Гран-при, в Южной Америке - Гран-при, в Канаде - Гран-при, в Киеве на фестивале Гран-при плюс приз зрительских симпатий, значит…
 
Киселева: Клюева там цитируют?
 
Вопрос из зала: Я не помню, к сожалению, там столько поэтов упомянуто, что, наверное, Клюев и есть. Точно не могу сказать.
 
Киселева: Спасибо. Ваше слово «голоса» заставило меня вспомнить о том, что найдена не так давно запись: Клюев читает свои стихотворения в конце 20–х годов. Запись очень плохая. Но когда ее восстановили и мы ее впервые прослушали, это было состояние оцепенения. Вспомнили все, что писали современники о Клюеве. Что чтение Клюевым своих стихов одним напоминало мяуканье кокетничающего кота, другим камлание шамана. Ольга Форш вспоминает, что ей захотелось для трезвости сказать таблицу умножения. Такое впечатление, потрясающее… Там Клюев читает:
 
Кто за что, а я за двоперстье, За байку над липовой зыбкой... Разгадано ль русское безвестье Пушкинской Золотою рыбкой?
Изловлены ль все павлины, Финисты, струфокамилы и так далее. Короче говоря, это потрясающее впечатление и вот Ваши слова о фильме «Голоса»… Мне сразу кажется, что читая текст поэтический, мы можем уловить жест словесный, интонацию, звук, но когда это еще подкрепляется слуховой иллюстрацией - это действительно голоса, это вихри, это поразительная энергетика. Это хороший, я бы сказала, аккорд. Если есть еще вопросы, пожалуйста.
 
Холмогорова: Пожалуйста.
 
Вопрос из зала: Я не знаю, насколько это в формате встречи, но, наверное, будет логично. Вы не могли бы несколько из своих любимых…
 
Киселева: Простите, я плохо слышу.
 
Вопрос из зала: Своих любимых стихотворений Клюева. Вы не могли бы несколько прочитать, если это в формате?
 
Голос из зала: Несколько 
 
Киселева: Понимаете, это опасно, потому что я могу не остановиться. Потому что стихотворений клюевских…
 
Вопрос из зала: О святой Троице
 
Вопрос из зала: Я тоже присоединяюсь. Я с самого начала хотела просить, прочтите.
 
Киселева: Хорошо. Я тогда начну с такого стихотворения, которое вас поразит. Оно очень необычное. Оно как раз раскрывает нам, что такое клюевская обратная перспектива. Мы знаем, что икона - это окно в другой мир (расхожее определение), известное. И вот икона, скажем, Святого Николая Чудотворца: окошко распахнутое и живая икона, которая движется навстречу крестьянке-старообрядке. Типичная крестьянка русского Севера, начетчица, старообрядка, которая цитирует все время священное писание. И хаос, который ее обстает: еловый гул, рябь вод – все, что мутит душу и ее смущает, и все вдруг претворяется. Явление иконы преобразует мир. Это раннее стихотворение, которое называется «Внешний Никола»:
 
Как лестовка, в поле дорожка,
Заполье ж финифти синей. 
Кручинюсь в избе у окошка
Кручиной библейских царей. 
 
Давид убаюкал Саула
Пастушеским красным псалмом,
А мне от елового гула
Нет мочи ни ночью, ни днем.
 
В тоске распахнула оконце —
Всё празелень хвой да рябь вод.
Глядь, в белом худом балахонце,
По стежке прохожий идет.
 
Помыслила: странник на Колу,
Подпасок иль Божий бегун,
И слышу: «Я Вешний Никола», —
Усладней сказительных струн.
 
Было мне виденье, сестрицы,
В сне тонцем, под хвойный канон, —
С того ль гомонливы синицы,
Крякуши и гусь-рыбогон.
 
Плескучи лещи и сороги
В купели финифтяных вод…
«Украшенны вижу чертоги», —
Верба-клирошанка поет.
 
Еще одна «словесная икона», стихотворение 1914 года:
 
Пашни буры, межи зелены,
Спит за елями закат,
Камней мшистые расщелины
Влагу вешнюю таят.
 
Хороша лесная родина:
Глушь да поймища кругом!..
Прослезилася смородина,
Травный слушая псалом.
 
И не чую больше тела я,
Сердце - всхожее зерно...
Прилетайте, птицы белые,
Клюйте ярое пшено!...
 
Опять-таки, читать стихи Клюева очень сложно, потому что все время боишься, что не прочтешь самое главное, самое интересное. А притягивает к себе множество других текстов, начинаешь читать и не можешь остановиться. Потому что, скажем, «Плач о Сергее Есенине» когда начинаешь читать:
 
Помяни, чёртушко, Есенина
Кутьей из углей да из омылок банных!
А в моей квашне пьяно вспенена
Опара для свадеб да игрищ багряных.

Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка,
Слюной крепил мысли, слова слезинками,
Да погасла зарная свеченька, моя лесная лампадка,
Ушел ты от меня разбойными тропинками!
 
Кстати, в цикле «Поэту Сергею Есенину» возникает множество вопросов, Клюев поразительно точно определил «иконичность» есенинского текста. Но, задолго до того, как он встретил Есенина, задолго до того, как прочел его первые стихи, в «Братских песнях» Клюев использовал те же формулы, которые потом адресовал Есенину, - и также писал о духовном браке:
 
Ты взойди, взойди, Невечерний свет,
С земнородными положи завет!
Чтоб отныне ли до скончания
Позабылися скорби давние,

А дальше:
 
Без Тебя, отец, вождь, невеста, друг,Не найти тропы на животный луг.
 
Есенину позже он напишет:
 
Не ты ль, мой брат, жених и сын, Укажешь путь к преображенью?
 
Когда Есенин появляется впервые в клюевском стихотворении, он появляется в ореоле света:
 
Мне сказали — Света век не видать,
Белый Светик и поныне во глазах.
 
Это Клюев писал опять-таки в «Братских песнях», за три года до встречи с Есениным. А тут он пишет: «Белый цвет Сережа», у которого: 
 
Руки-свитки крыл.
Как к причастью звоны,
Мамины иконы,
Я его любил.
 
И в дали предвечной,
Светлый, трехвенечный,
Мной провиден он.
Пусть я некрасивый,
Хворый и плешивый,
Но душа как сон.
 
И самого себя, и «своего словесного брата» Клюев соединяет с этим «сном» о «Белой Индии»:
 
Сон живой, павлиний,
Где перловый иней
Запушил окно,
Где в углу, за печью,
Чародейной речью
Шепчется Оно.
 
Дух ли это Славы,
Город златоглавый,
Савана ли плеск?
Только шире, шире
Белизна Псалтыри —
Нестерпимый блеск.
 
Ведь это Слово, которое живет «инде», там в «запечном Китеже»:
 
Светел запечный притин —
Китеж Мемёлф и Арин,
Где словорунный козел
Трется о бабкин подол.
 
Кто такая Арина? Конечно, Арина Родионовна. Кто такая Мемёлфа? Мемёлфа Тимофеевна – мать Василия Буслаева. Кстати. Позднее в стихотворении «Наша собачка у ворот отлаяла», Клюев писал:
 
У матерой матери Мемёлфы Тимофеевны
Сказка-печень вспорота и сосцы откушены,
Люди обезлюдены, звери обеззверены…
Глядь, березка ранняя мерит серьги Лушины!
 
С этим связан один очень страшный клюевский мотив. Человек вычеркивается из замысла Богостроительства. Место человека заступают животные и даже огородные растения. В «Погорельщине», когда «церковь-купина заполыхала до вершины» и последние спасальцы восходят к Богу, они обращаются к зверям лесным, которые пришли их проводить. Оставляют медведице «овса суслон, стоит он, миленький, в сторонке, Тетёркам пестрым по иконке, На них Кровоточивый Спас, — Пускай помолятся за нас!
И честная двоица взошла «на облак белизны купавной» - происходит удивительное. Новое сретенье для твари. «Вся тварь» произносит молитву Симеона Богоприимца:
 
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко», —
Воспела в горести великой
На человечьем языке
Вся тварь, вблизи и вдалеке.
 
В это время:
 
По горенкам и повалушамСлонялся человечий сброд.
 
 Это те, кто уже утратили дар речи, не являясь были людьми:
 
Мы на четвереньках,
Нам мычать да тренькать
В мутное окно!
 
Наконец, в поэме «Соловки» еще более страшный эпизод, когда: 
 
Богородица Младенца Возносила от полей…
 
Считалось, что все святые после революции покинули русскую землю, но Заступница рода людского осталась. А тут и Богородица уходит. Ее пытаютс удержать овощи:
 
Плачет репа, брюква тож, 
И капуста говорит:
- Голубица, у белянки,
Лишь в стогах уснет трава,
Будет горенка с лежанкой
Для Христова Рождества!
 
Страшные выводы, но эти выводы у Клюева на каждом шагу. Если это считать пророчествами, то это очень грустно.
 
Холмогорова: Спасибо Вам огромное еще раз за чудесную лекцию.
 
Киселева: Спасибо вам. Мне очень интересно было с вами общаться, и я благодарю вас за такой полный зал, такие приятные, большей части родные знакомые лица. Приятно было с вами встретиться. Спасибо.
Обсудить
Добавить комментарий
Комментарии (0)